Читать книгу: «Марусина заимка (сборник)», страница 6
Ну, а еще через малое время – и совсем освободился. Гулял я раз, летнее дело, по двору; смотрю, заседатель в контору прошел, потом провели к нему Безрукого. Не прошло полчаса, выходит Безрукой с заседателем на крыльцо, в своей одежде, как есть на волю выправился, веселый. И заседатель тоже смеется. «Вот ведь, думаю, привели человека с каким отягчением, а между прочим, вины за ним не имеется». Жалко мне, признаться, стало, – тоска. Вот, мол, опять один останусь. Только огляделся он по двору, увидел меня и манит к себе пальцем. Подошел я, снял шапку, поклонился начальству, а Безрукой-то и говорит:
– Вот, ваше благородие, нельзя ли этого парня обсудить поскорее? Вины за ним большой нету.
– А как тебя звать-то? – спрашивает заседатель.
– Федором, мол, зовут, Силиным.
– А, говорит, помню. Что ж, это можно. И судить его не надо, потому что за глупость не судят. Вывести за ворота, дать по шее раза, чтоб напредки не в свое место не совался, только и всего. А между прочим, справки-то, кажись, давно у меня получены. Через неделю непременно отпущу его…
– Ну, вот, и отлично, – говорит Безрукой. – А ты, парень, – отозвал он меня к сторонке, – как ослобонишься, ступай на Кильдеевскую заимку, спроси там хозяина Ивана Захарова, я ему о тебе поговорю, дитятко; да клятву-то помни.
И ушли они. А через неделю, точно, и меня на волю отпустили. Вышел я из острога и тотчас отправился в эти вот самые места. Разыскал Ивана Захарова. Так и так, говорю, меня Безрукой прислал. – «Знаю, говорит. Сказывал об тебе старик. Что ж, становись пока в работники ко мне, там увидим». – «А сам-то, мол, Безрукой где же находится?» – «В отлучке, говорит, – по делам он все ездит. Никак скоро будет».
Вот и стал я жить на заимке – работником, не работником, – так, живу, настоящего дела не знаю. Семья у них небольшая была. Сам хозяин, да сын большой, да работник… Я четвертый. Ну, бабы еще, да Безрукой наезжал. Хозяева – люди строгие, староверы, закон соблюдают; табаку, водки – ни-ни! А работник Кузьма – тот у них полоумный какой-то был, лохматый да черный, как эфиоп. Чуть, бывало, колокольчик забрякает, он сейчас, в кусты и захоронится. А Безрукого-то пуще всех боялся. Издали, бывало, завидит, тотчас бегом в тайгу, и все в одно место прятался. Зовут хозяева, зовут, – не откликается. Пойдет к нему сам Безрукой, слово скажет, он и идет за ним, как овечка, и все опять справляет, как надо.
Наезжал Безрукой на заимку-то не часто и со мной почитай что не разговаривал. Беседует, бывало, с хозяином, да на меня смотрит, как я работаю; а подойдешь к нему, – все некогда. «Погоди, говорит, дитятко, ужо на заимку перейду, тогда поговорим. Теперь недосуг». А мне тоска. Хозяева, положим, работой не притесняли, пища хорошая, слова дурного не слыхивал. С проезжающими и то посылали редко. Все больше либо сам хозяин, либо сын с работником, особливо ночью. Ну, да мне без работы-то еще того хуже; пуще дума одолевает, места себе не найду…
Прошло никак недель пять, как я из тюрьмы вышел. Приезжаю раз вечером с мельницы; гляжу, народу у нас в избе много… Распрег коня; только хочу на крылец идти – хозяин мне навстречу. «Не ходи, говорит, погоди малость, сам позову. Да слышь! – не ходи, я тебе говорю». Что же, думаю себе, за оказия такая? Повернулся я, пошел к сеновалу. Лег на сено – не спится. Вспомнил, что топор у меня около ручья оставлен. Сходить, думаю: станет народ расходиться, как бы кто не унес. Пошел мимо окон, да как-то и глянул в избу. Вижу: полна изба народу, за столом заседатель сидит: водка перед ним, закуска, перо, бумага, – следствие, одним словом. А в стороне-то, на лавке, Безрукой сидит. Ах, ты господи!.. Точно меня обухом по голове шибануло!.. Волосы у него на лоб свесились, руки назад связаны, а глаза точно угли… И такой он мне страшный тогда показался, сказать не могу…
Отшатнулся я от окна, отошел к сторонке… Осенью дело это было. Ночь стояла звездная, да темная. Никогда мне, кажется, ночи этой не забыть будет. Речка эта плещется, тайга шумит, а сам я точно во сне. Сел на бережку, на траве, дрожу весь… Господи!
Долго ли, коротко ли сидел, только слышу: кто-то идет из тайги тропочкой мимо, в белом пинжаке, в фуражке, палочкой помахивает. Писарь… верстах в четырех жил. Прошел он по мостику и прямо в избу. Потянуло тут и меня к окну: что будет?
Писарь вошел в двери, снял шапку, смотрит кругом. Сам, видно, не знал, зачем позвали. Потом пошел к столу мимо Безрукого и говорить ему: «Здравствуй, Иван Алексеевич!» Безрукой его так и опалил глазами, а хозяин за рукав дернул, да шепнул что-то. Писарь, видно, удивляется. Подошел к заседателю, а тот уже порядочно выпивши, смотрит на него мутными глазами, точно спросонья. Поздоровались. Заседатель и спрашивает:
– Знаете вы этого человека? – сам в Безрукого пальцем тычет.
Посмотрел писарь, с хозяином переглянулся.
– Нет, говорит, не видывал будто.
Что такое, думаю, за оказия? Ведь и заседатель-то его хорошо знает.
Потом заседатель опять:
– Это не Иван Алексеев, здешний житель, по прозванию Безрукой?
– Нет, – отвечал писарь, – не он.
Взял заседатель перо, написал что-то на бумаге и стал вычитывать. Слушаю я за окном, дивлюсь только. По бумаге-то выходит, что самый этот старик Иван Алексеев не есть Иван Алексеев; что его соседи, a также и писарь не признают за таковое лицо, а сам он именует себя Иваном Ивановым и пачпорт кажет. Вот ведь удивительное дело! Сколько народу было, все руки прикладывали, и ни один его не признал. Правда, и народ тоже подобрали на тот случай! Все эти понятые у Ивана Захарова чуть не кабальные, в долгу.
Кончили это дело, понятых отпустили… Безрукого заседатель развязать велел еще раньше. Иван Захаров выносит деньги, дает заседателю, тот сосчитал, сунул в карман. «Теперь, говорит, тебе, старик, беспременно месяца на три уехать надо. А не уедешь, – смотри, – на меня не пеняй… Ну, лошадей мне давайте!..»
Отошел я от окна, прошел на сеновал, думаю, сейчас кто-нибудь к лошадям выйдет. Не хотелось мне, чтоб меня под окном-то увидали. Лежу на сене, спать не сплю, а все будто сон вижу, с мыслями не могу собраться… Слышу – проводили заседателя. Побрякал колокольцами, уехал… В доме все улеглись, огни погасли. Стал было и я дремать, да вдруг это слышу опять: динь, дииь, динь! Колокольчик звенит. А ночь-то тихая-претихая, далеко слышно. И все это ближе, да ближе: из-за реки к нам будто едут. Малое время спустя и в избе колокольчик-то услыхали, огонь вздули. Тройка на двор въехала. Знакомый ямщик проезжающих привез, – значит, по дружбе; мы к нему возили, он к нам.
Ну, думаю себе, может, ночевать станут. Да и то: ночью редко меня посылали; больше сам хозяин либо сын да работник. Стал я опять дремать, да вдруг слышу: Безрукой с хозяином тихонько под навесом разговаривают.
– Ну, как же быть? – старик-то говорит. – Да где же Кузьма?
– То-то вот, – хозяин отвечает. – Иван с заседателем уехал, а Кузьма, как народ увидал, так сейчас теку. И в кустах его, слышь, нету. Дурак парень этот. Совсем, кажись, ума решился.
– Ну а Федор? – старик опять спрашивает: это уж про меня.
– Федор, мол, вечор с мельницы приехал, хотел в избу идти, да я не пустил.
– Хорошо, говорит, надо быть спать завалился. Ничего не видал?
– Надо полагать – ничего. Прямо на сеновал ушел.
– Ну, ладно. Пустить его, видно, сегодня в дело…
– Ладно ли будет? – говорит Захаров.
– Ничего, ладно. Парень этот простой, а сила в нем чудесная; и меня слушает, – кругом пальца его оберну. И то сказать: я ведь в самом деле теперича на полгода еду, а парня этого надо к делу приспособить. Без меня дело не обойдется.
– Все же будто сумнительный человек, – говорит Захаров. – Не по уму он мне что-то, даром что дурачком глядит.
– Ну, ну, – старик отвечает. – Знаю я его. Простой парень. Нам этаких и надо. А уж Кузьму как-нибудь сбывать придется. Как бы чего не напрокудил.
Стали меня окликать: Федор, а Федор! А у меня духу нет ответить. Молчу. Полез старик на сеновал, ощупал меня. «Вставай, Федорушка! – говорит, да таково ласково. – Ты, спрашивает, спал ли?» – «Спал, говорю…» – «Ну, говорит, дитятко, вставай, запрягай коней; с проезжающими поедешь. Помнишь ли, в чем клялся?» – «Помню, говорю». А у самого зубы-то щелкают, дрожь по телу идет, холод. – «Может, – говорит старик, – подошло твое время. Слушайся, что я прикажу. А пока – запрягай-ка проворней: проезжающие торопятся…»
Вытащил я из-под навеса телегу, захомутал коренную, стал запрягать, а сердце так и стучит, так и колотится! И все думаю, не сонное ли, мол, все это виденье? В голове суета какая-то, а мыслей нету…
Безрукой, гляжу, тоже коня седлает, а конек у него послушный был, как собачонка. Одною рукой он его седлал. Сел потом на него, сказал ему слово тихонько, конь и пошел со двора. Запрег я коренную, вышел за ворота, гляжу: Безрукой рысцой уже в тайгу въезжает. Месяц-то хоть не взошел еще, а все же видно маленько. Скрылся он в тайгу, и у меня на сердце-то полегчало.
Подал я лошадей. В избу меня проезжающие позвали – барыня молодая, да трое ребят, мал-мала меньше. Старшему-то четыре годика, а младшей самой девочке года два, не более. И куда только, думаю, тебе горемычной экое место ехать доводится, да еще одной, без мужа? Барыня-то тихая, приветная. Посадила меня за стол, чаем напоила. Спрашивает, какие места, нет ли шалостей? – Не слыхивал, говорю, а сам думаю: ох, родная! боишься ты, видно. Да и как ей, бедной, не бояться: клади с ней много, богато едет, да еще с ребятами; материнское сердце – вещун. Тоже, видно, неволюшка гонит.
Ну, сели, поехали. До свету еще часа два оставалось. Выехали на дорогу, с версту этак проехали; гляжу, пристяжка у меня шарахнулась. Что, думаю, такое тут? Остановил коней, оглядываюсь: Кузьма из кустов ползет на дорогу. Встал обок дороги, смотрит на меня, сам лохмами своими трясет, смеется про себя… Фу ты, окаянная сила! У меня и то кошки по сердцу скребнули, а барыня моя, гляжу, ни жива ни мертва… Ребята спят, сама не спит, мается. На глазах слезы. Плачет… «Боюсь я, говорит, всех вас боюсь…»
– Что ты, говорю, Христос с тобой, милая. Или я душегуб какой?… Да вы почто же ночевать-то не остались?…
– Там-то, говорит, еще того хуже. Прежний ямщик сказал: к ночи в деревню приедем, а сам в глухую тайгу завез, на заимку… У старика-то, – говорит барыня, – пуще всех глаза нехорошие…
Ах ты, господи, думаю, что мне теперича с нею делать? Убивается, бедная.
– Что ж, говорю, теперича, как будете: назад ли вернетесь, или дальше поедем? Хожу я круг ее, – не знаю, как и утешить, потому жалко. А тут еще и лог этот недалече; с проселку на него выезжать приходилось, мимо «Камня». Вот видит она, что и сам я с нею опешил, и засмеялась:
– Ну, садись, говорит, поезжай. Не вернусь я назад: там страшнее… С тобой лучше поеду, потому что лицо у тебя доброе. – Теперь это, братец, люди меня боятся, «убивцем» зовут, а тогда я все одно как младенец был, печати этой каиновой на мне еще не было.
Повеселел и я с нею. Сел на козлы. «Давай, – говорит моя барыня, – станем разговаривать». Спрашивает про меня и про себя сказывает, едет к мужу. Сосланный муж у нее из богатых. «А ты, говорит, у этих хозяев давно ли живешь; в услужении ли, как ли?» – «В услужении, говорю, недавно нанялся». – «Что, мол, за люди?» – «Люди, говорю, ничего… А впрочем, кто их знает. Строгие… водки не пьют, табаку не курят». – «Это, говорит, пустяки одни, не в этом дело». – «А как же, говорю, жить-то надо?» Вижу я: она хоть баба, да с толком; не скажет ли мне чего путного? «Ты, спрашивает, грамотный ли? – „Маленечко, мол, учился“. – „Какая, говорит, большая заповедь в Евангелии?“ – „Большая, мол, заповедь – любовь!“ – „Ну, верно. А еще сказано: больше той любви не бывает, если кто душу готов отдать за други своя! Вот тут и весь закон. Да еще ум, говорит, нужен, – значит, рассудить: где польза, а где пользы нет. А персты эти, да табак там – это одна наружность…“ – „Ну, правда твоя, отвечаю. А все же и строгости маленько не мешает, чтобы человек во всякое время помнил“.
Ну, разговариваем этак, едем себе, не торопясь. К тайге подъехали, к речушке. Перевоз тут. Речка в малую воду узенькая: паром толканешь; он уж и на другой стороне. Перевозчиков и не надо. Ребятки проснулись, продрали глазенки-то, глядят: ночь ночью. Лес это шумит, звезды на небе, луна только перед светом подымается… Ребятам-то и любо… Известное дело – несмысли!
Ну, только, братец, въехали в тайгу, – меня точно по сердцу-то холодом обмахнуло. Гляжу: впереди по тропочке ровно бы кто на вершной бежит11. Явственно-то не видно, а так кажет, будто серый конек Безрукого, и топоток слышно. Упало у меня сердце: что, мол, это такое будет? Зачем старик сюда выехал? Да еще клятву мне напомнил ранее… Не к добру… Задумался я… Страх перед стариком разбирает. Прежде я любил его, а с этого вечера бояться стал; как вспомню, какие глаза у него были, так дрожь и пройдет, и пройдет по телу.
Примолк я; думать ничего не думаю и не слышу ничего. Барыня моя слово-другое скажет, – я все молчу. Стихла и она, бедная… Сидит…
Место пошло узкое, темное место. Тайга самая злющая, чернь. А на душе у меня тоже черно, просто сказать – чернее ночи. Сижу, сам не свой. Кони дорогу знают, бегут к „Камню“ этому, – я не правлю. Подъезжаем, – так и есть… Стоит на дороге серый конек, старик на нем сидит, глаза у него, – веришь ли Богу, – как угли… Я и вожжи-то выпустил из рук. Кони вплоть подъехали к серому, стали сами собой. „Федор! – старик говорит, – сойди-ка наземь!“ Сошел я с козел, послушался его, он тоже с седла слезает. Конька-то своего серого поперек дороги перед тройкой поставил. Стоят мои кони, ни один не шелохнется. Я тоже стою, как околдованный. Подошел он ко мне, говорит что-то, за руку взял, ведет к кошовке. Гляжу: в руке у меня топор!..
Иду за ним… и слов у меня супротив его, душегуба, нету, и сил моих нету противиться. „Согреши, говорит, познаешь сладость покаяния…“ Больше не помню. Подошли мы вплоть к кошовушке… Он стал обок. „Начинай, говорит. Сначала бабу-то по лбу!“ – Глянул я тут в кошовку… Господи Боже! Барыня-то моя сидит, как голубка ушибленная, ребяток руками кроет, сама на меня большими глазами смотрит. Сердце у меня повернулось… Ребятки тоже проснулись, глядят, точно пташки. Понимают ли, нет ли…
И точно я с этого взгляду от сна какого прокинулся. Отвел глаза, подымаю топор… А самому страшно: сердце закипает… Посмотрел я на Безрукого, дрогнул он… Понял. Посмотрел я в другой раз: глаза у него зеленые, так и бегают. Поднялась у меня рука, размахнулся… состонать не успел старик, повалился мне в ноги, а я его, братец, мертвого… ногами… Сам зверем стал, прости меня, Господи Боже!..
Рассказчик тяжело перевел дух.
– Что же после? – спросил я, видя, что он замолк и задумался.
– Ась? – откликнулся он. – Да после-то? Очнулся я, смотрю: скачет к нам Иван Захаров на вершной, в руках ружье держит. Подскакал вплоть; я к нему… Лежать бы и ему рядом с Безруким, уж это верно, да, спасибо, сам догадался. Как глянул на меня, – повернул коня, да давай, его ружейным прикладом по бокам нахлестывать. Тут у него меренок человеческим голосом взвыл, право, да как взовьется, что твоя птица!
Опомнился я вовсе… Не гляжу на людей… Сел на козлы, коней хлестнул… ни с места… Глядь, а серый конек все поперек дороги стоит. Я про него и забыл. Вот ведь, дьявол, как был приучен! Перекрестился я. Видно, думаю, и животину дьявольскую тут же уложить придется. Подошел к коньку: стоит он, только ухми прядет. Дернул я за повод, упирается. Ну, говорю, выходи, барыня, из кошовки, как бы не разнесли кони-то с испугу, потому что он вплоть перед ними стоит. Барыня, что твой ребенок послушный, выходит… Ребята повылезли, к матери жмутся. Страшно и им, потому место глухое, темное, а тут еще я с дьяволами с этими вожжаюсь.
Спятил я свою тройку, взял опять топор в руки, подхожу к серому! – Иди, говорю, с дороги, – убью! Повел он ухом одним. Не иду, мол. Ах ты! Потемнело у меня в глазах, волосы под шапкой так и встают… Размахнулся изо всей силы, бряк его по лбу… Скричал он легонько, да и свалился, протянул ноги… Взял я его за ноги, сволок к хозяину и положил рядом, обок дороги. Лежите!..
– Садитесь! – говорю барыне. Посадила она младших-то ребят, а старшенького-то не сдюжает… – „Помоги“, – говорит. Подошел я; мальчонко-то руки ко мне тянет. Только хотел я взять его, да вдруг вспомнил… – Убери, говорю, ребенка-то подальше. Весь я в крови, не гоже младенцу касаться…
Кое-как уселись. Тронул я… Храпят мои кони, не идут… Что тут делать?… Посади-ко, – говорю опять, – младенца на козлы. Посадила она мальчонку, держит его руками. Хлестнул я вожжой – пошли, так и несутся… Вот как теперь же, сам ты видел. От крови бегут…
На утро доставил я барыню в управу, в село. Сам повинился. „Берите меня, я человека убил“. Барыня рассказывает все, как было. „Он меня спас“, – говорит. Связали меня. Уж плакала она, бедная. „За что же, говорит, вы его вяжете? Он доброе дело сделал, моих ребят от злодеев защитил“. Видит, что никто на ее слова внимания не берет, кинулась ко мне, давай развязывать сама. Тут уж я ее остановил… „Брось, говорю, не твое дело. Теперь уж дело-то людское, да Божье. Виноват ли я, прав ли, – рассудит Бог, да добрые люди…“ – „Да какая же, говорит, может быть вина твоя?“ – „Гордость моя, отвечаю. Через гордость я и к злодеям этим попал самовольно. От миру отбился, людей не слушался, все своим советом поступал. Ан вот он, свой-то совет и довел до душегубства…“
Ну, отступилась, послушалась меня. Стала уезжать, подошла ко мне прощаться, обняла… „Бедный ты!..“ Ребяток обнимать заставляет. „Что ты? – говорю. – Не скверни младенцев. Душегуб ведь я…“ Опасался, признаться, что детки и сами греха моего забоятся. Да нет, поднесла она маленьких, старшенький сам подошел. Как обвился мальчонко вокруг шеи моей ручками, – не выдержал я, заревел… Слезы так и бегут. Добрая же душа у бабы этой!.. Может, за ее добрую душу и с меня Господь греха моего не взыщет…
„Если, – говорит она, – есть на свете сколько-нибудь правды, мы ее для тебя добудем. Век тебя не забуду!“ И точно не забыла. Сам знаешь суды-то наши… волокита одна. Держали бы меня в остроге и по сю пору, да уж она с мужем меня бумагами оттуда добыли.
– А все-таки держали в остроге?
– Держали и даже порядочное время. Главная причина – через деньги. Послала мне барыня денег полтысячи и письмо мне с мужем написали. Как пришли деньги эти, и сейчас мое дело зашевелилось. Приезжает заседатель, вызвал меня в контору. „Ну, говорит, дело твое у меня. Много ли дашь, я тебя вовсе оправлю?“
Ах ты, думаю, твое благородие!.. За что деньги просит! Суди ты меня строго-настрого, да чтоб я твой закон видел, – я тебе в ноги поклонюсь. А он на-ко! – за деньги…
– Ничего, говорю, не дам. По закону судите, чему я теперича подвержен.
Смеется:
– Дурак ты, я вижу, говорит. По закону твое дело в двух смыслах выходит. Закон на полке лежит, а я, между прочим, – власть. Куда захочу, туда тебя и суну.
– Это, мол, как же так выйдет?
– А так, говорит. Глуп ты! Послушай вот: ты в этом разе барыню-то с ребятами защитил?
– Ну, мол, что дальше-то?
– Ну, защитил. Можно это к добродетели твоей приписать? Вполне, говорит, можно, потому что это доброе дело. Вот тебе один смысл.
– А другой, мол, какой будет?
– Другой-то? А вот какой: посмотри ты на себя, какой ты есть детина. Ведь супротив тебя старик – все одно как ребенок. Он тебя сомущать, а ты бы ему благородным манером ручки-то назад, да к начальству. А ты, не говоря худого слова, бац!.. и свалил. Это надо приписать к твоему самоуправству, потому что этак не полагается. Понял?
– Понял, говорю. Нет у вас правды! Кабы ты мне это без корысти объяснил… так ли, этак ли, – я б тебе в ноги поклонился. А ты вот что… Ничего тебе от меня не будет.
Осердился он.
– Хорошо же, мол. Я тебя, голубчика, пока еще суд да дело, в остроге сгною.
– Ладно, говорю, не грози.
Вот и стал он меня гноить, да, вишь ты, барыня-то не отступилась, нашла ходы. Пришла откуда-то такая бумага, что заседатель мой аж завертелся. Призвал меня в контору, кричал, кричал, а наконец того взял, да в тот же день и отпустил. Вот и вышел я без суда… Сам теперь не знаю. Сказывают люди, будут и у нас суды правильные, вот я и жду: привел бы Бог у присяжных судей обсудиться, как они скажут.
– А что же Иван-то Захаров?
– А Иван Захаров без вести пропал. У них, слышь, с Безруким-то уговор был: ехать Захарову за мной невдалеке. Ежели, значит, я на душегубство согласия не дам, тут бы меня Захарову из ружья стрелять. Да, вишь, Бог-то судил иначе… Прискакал к нам Захаров, а дело-то уж у меня кончено. Он и испужался. Сказывали люди опосля, что прибежал он тогда на заимку и сейчас стал из земли деньги свои копать. Выкопал, да как был, никому не сказавшись, – в тайгу… А на заре взяло заимку огнем. Сам ли как-нибудь заронил, а то, сказывают, Кузьма петуха пустил, неизвестно. Только как полыхнуло на зорьке, к вечеру угольки одни остались. Пошло все гнездо варваров прахом. Бабы и сейчас по миру ходят, а сын – на каторге. Откупиться-то стало уж нечем.
– Тпру, милые!.. Приехали, слышь, слава-те господи… Вишь ты, и солнышко Божье как раз подымается.
IV. Сибирский вольтерианец
Прошло около месяца. Покончив с делами, я опять возвращался в губернский город на почтовых и около полудня приехал на N-скую станцию.
Толстый смотритель стоял на крылечке и дымил сигарой.
– Вам лошадей? – спросил он, не дав мне еще и поздороваться.
– Да, лошадей.
– Нет.
– Э, полноте, Василий Иванович! Я ведь вижу…
Действительно, под навесом стояла тройка в шлеях и хомутах.
Василий Иванович засмеялся.
– Нет, в самом деле, – сказал он затем серьезно. – Вам теперь, вероятно, не к спеху… Пожалуйста, я вас прошу: погодите!
– Да зачем же? Уж не губернатора ли дожидаетесь?
– Губернатора! – засмеялся Василий Иванович. – Куда махнули. И всего-то надворного советника, да уж очень хочется мне этого парня уважить, право… Вы не обижайтесь, я и вам тоже всею душой. Но ведь я вижу: вам не к спеху, а тут, можно сказать, интерес гуманности, правосудия и даже спасения человечества.
– Да что у вас с правосудием тут? Какие дела завязались?
– А вот погодите, расскажу. Да что же вы здесь стоите? Заходите в мою хибарку.
Я согласился и последовал за Васильем Ивановичем в его „хибарку“, где за чайным столом нас ждала уже его супруга, полная и чрезвычайно добродушная дама.
– Да, так вы насчет правосудия спрашивали? – заговорил опять Василий Иванович. – Вы фамилию Проскурова слыхали?
– Нет, не слыхал.
– Да и чего слыхать-то, – вмешалась Матрена Ивановна. – Такой же вот озорник, как и мой, и даже в газетах строчит.
– Ну, уж это вы напрасно, вот уж напрасно! – горячо заговорил Василий Иванович. – Проскуров, матушка моя, человек благонадежный, на виду у начальства. Ты еще Угоднику моему свечку должна поставить за то, что муж твой с этакими лицами знакомство ведет. Ты что о Проскурове-то думаешь? Какого-нибудь шелопая сделают разве следователем по особо-важным делам?
– Что вы это мелете? – вступился я. – Какие тут следователи, да еще по особо важным делам?
– То-то и я говорю, – ободрилась Матрена Ивановна. – Врешь ты все, я вижу. Да что я-то, по-твоему, дура набитая, что ли? Неужто важные-то начальники такие бывают?
– Вот вы у меня Матрену Ивановну и смутили, – укоризненно покачал головой смотритель. – А ведь, в сущности, напрасно. Оно, конечно, по штату такой должности у нас не полагается, но если человек все-таки ее исполняет по особому, так сказать, доверию, то ведь это еще лучше.
– Ничего я тут не понимаю, – сказал я.
– То-то вот. Сами не понимаете, а женщину неопытную смутили! Ну а слышали вы, что у нас есть тут компания одна, вроде как бы на акциях, которая ворочает всеми делами больших дорог и темных ночей?… Неужели и этого не слыхали?
– Да, слыхал, конечно.
– Ну, то-то. Компания, так сказать, всесословная. Дело ведется на широкую ногу, под девизом: „рука руку моет“, и даже не чуждается некоторой гласности: по крайней мере, все отлично знают о существовании сего товарищества и даже лиц, в нем участвующих, – все, кроме, конечно, превосходительного… Но вот, недавно как-то, после одного блестящего дела, „самого“ осенила внезапная мысль: надо, думает, „искоренить“. Это, положим, бывало и прежде: искореняли сами себя члены компании и все обходилось благополучно. Но на этот раз осенение вышло какое-то удивительное. Очень уж изволили осердиться, да и назначили своего чиновника особых поручений, Проскурова, следователем, с самыми широкими полномочиями по делам не только уже совершившимся, но и имеющим впредь совершиться, если в них можно подозревать связь с прежними.
– Что же тут удивительного?
– Оно, конечно, Бог умудряет и младенцы. Человек-то попался честный и энергичный, – вот что удивительно! Месяца три уж искореняет: поднял такую возню, не дай господи! Лошадей одних заездили около десятка.
– Что же тут хорошего, особенно для вас?
– Да ведь заездил-то не Проскуров… Этот ездит аккуратно. Земская полиция все за ним на обывательских гоняется. Соревнование, знаете. Стараются попасть ранее на место преступления… для пользы службы, конечно. Ну, да редко им удается. Проскуров у нас настоящий Лекок. Раз, правда, успели один кончик ловко у него из-под носу вытащить… Огорчили бедного до такой степени, что он даже в официальном рапорте забылся: „старанием, говорит, земских властей приняты были все меры к успешному сокрытию следов преступления“. Ха-ха-ха!
– То-то вот, – сказала Матрена Ивановна, – я и говорю: озорник. Одного с тобой поля ягода-то!..
– Ну, уж не озорник, – возразил Василий Иванович. – Не-ет! А что раз промахнулся, так это и с серьезнейшими людьми бывает. Сам после увидал, что дал маху! Приступили к нему; пришлось бедняге оправдываться опиской… „На предбудущее время, – говорят ему, – таких описок не допускать, под опасением отставки по расстроенному здоровью“. Чудак! Ха-ха-ха!
– Ну а вы-то тут при чем? – спросил я.
Василий Иванович принял комически-серьезный вид.
– А я, видите ли, содействую. У нас тут, – спросите вот у Матрены Ивановны, – настоящий заговор, тайное сообщество. Он искореняет, а я ему, знаете ли, лошадок всегда наготове держу. Взять хоть сегодня: там, где-то по тракту, убийство, и его человечек к нему с известием поскакал. Ну, значит, и сам искоренитель скоро явится; вот у меня лошади в хомутах, да и на других станках просил приятелей приготовить. Вот оно и выходит, что на скромном смотрительском месте тоже можно человечеству оказывать не маловажные услуги, д-да-с…
Под конец этой тирады веселый смотритель опять не выдержал серьезного тона и захохотал.
– Погодите, – сказал я ему. – Вы смеетесь. Скажите-ка мне серьезно: сами-то вы верите в эту искоренительную миссию или только наблюдаете?
Василий Иванович крепко затянулся сигарой и замолчал.
– Представьте, – сказал он довольно серьезно, – ведь я еще сам не предлагал себе подобного вопроса. Погодите, дайте подумать… Да нет, какая к черту тут миссия! Загремит он скоро кверху тормашками, это верно. А тип, я вам скажу, интереснейший! Да вот вам пример: ведь оказывается, в сущности, что я в успех его дела не верю; иногда смешон мне этот искоренитель до последней крайности, а содействую и даже, если хотите, Матрена Ивановна права: возбуждаю против себя „настоящее“ начальство. Из-за чего? Да и я ли один? Везде у него есть свои люди… „сочувствующие“. В этом его сила, конечно. Только… странно, что, кажется, никто в его успех не верит. Вот вы слышали: Матрена Ивановна говорит, что „настоящие начальники не такие бывают“. Это отголоски общественного мнения. А между тем, пока этот младенец ломит вперед, „высоко держа знамя“, как говорится в газетах, всякий человек с капелькой души, или просто лично не заинтересованный, старается мимоходом столкнуть с его пути один, другой камешек, чтобы младенец не ушибся. Ну, да это, конечно, не поможет.
– Но почему? При сочувствии населения, в этом случае даже прямо заинтересованного?…
– То-то вот. Сочувствие это какое-то не вполне доброкачественное. Сами вы увидите, может быть, какое это чадо. Прет себе без всякой „политики“ и горюшка мало, что его бука съест. А сторонний человек смотрит и головой качает: „съедят, мол, младенца ни за грош!“ Ну, и жалко. „Погоди-ка, – говорит сторонний человек, – я вот тут тебе дорожку прочищу, а уж дальше съест тебя бука, как пить даст“. А он идет, ничего! Поймите вы, что значит сочувствие, если нет веры в успех дела? Тут, мол, надо начальника настоящего, мудрого, яко змий, чтобы, знаете, этими обходцами ползать умел, величие бы являл, где надо, а где надо – и взяточкой бы не побрезгал, – без этого какой уж и начальник! Ну, тогда могла бы явиться и вера: „этот, мол скрутит!“ Только… черт возьми! тогда не было бы сочувствия, потому что все дело объяснялось бы столкновением „начальственных“ интересов… Вот тут и поди!.. Э-эх, сторона наша, сторонушка!.. Давайте-ка лучше чай пить!
Василий Иванович круто оборвал и повернулся на стуле.
– Наливай, Матренчик, чаю, – сказал он как-то мягко жене, слушавшей все время с большим интересом речи супруга. – А прежде, – обратился он ко мне, – не дернуть ли нам по первой?…
Василий Иванович и сам представлял тоже один из интереснейших типов, какие, кажется, встречаются только в Сибири; по крайней мере, в одной Сибири вы найдете такого философа где-нибудь на почтовом станке, в должности смотрителя. Еще если бы Василий Иванович был „из сосланных“, то это было бы неудивительно. Здесь не мало людей, которых колесо фортуны, низвергши с известной высоты; зашвырнуло в места отдаленные и которые здесь начинают вновь карабкаться со ступеньки на ступеньку, внося в эти „низменные“ сферы не совсем обычные в них приемы, образование и культуру. Но Василий Иванович, наоборот, за свое вольнодумство спускался медленно, но верно, с верхних ступеней на нижние. Он относился к этому со спокойствием настоящего философа. Получив под какими-то педагогическими влияниями, тоже нередкими в этой „ссыльной стране“, с ранней юности вкусы и склонности интеллигентного человека, он дорожил ими всю жизнь, пренебрегая внешними удобствами. Кроме того, в нем сидел художник. Когда Василий Иванович бывал в ударе, его можно было заслушаться до того, что вы забывали и дорогу, и спешное дело. Он сыпал анекдотами, рассказами, картинами; перед вами проходила целая панорама чисто-местных типов своеобразной и забытой реформой страны: все эти заседатели, голодные, беспокойно-юркие и алчные; исправники, отъевшиеся и начинающие ощущать „удовольствие существования“; горные исправники, находящиеся на вершинах благополучия; советники, старшие советники, чиновники „всяких“ поручений… И над всем этим миром, знакомым Василию Ивановичу до мельчайших закоулков, царило благодушие и величие местных юпитеров, с демонстративно-помпадурской грозой и с младенчески-наивным неведением страны, с кругозором петербургских департаментских канцелярий и властью могущественнейших сатрапов. И все это в рассказах Василия Ивановича освещалось тем особенным внутренним чувством, какое кладет истинный художник в изображение интересующего его предмета. А для Василия Ивановича его родина, которую он рисовал такими часто непривлекательными красками, составляла предмет глубоко интересный. Интеллигентный человек, в настоящем смысле этого слова, он с полным правом мог применить к себе стих поэта: