Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре

Текст
1
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Моей жене Ирине


© М. А. Лемхин, текст, 2012

© Н. И. Клейман, вступительная статья, 2012

© Издательство «Читатель», 2012

Вечное возвращение

Название своей книги Михаил Лемхин позаимствовал у одного из собеседников и друзей – Отара Иоселиани. Грузинский режиссер, поселившийся и работающий во Франции, рассуждает о необратимости жизненных перемен, о тщетности поисков прошлого на родине и приходит к печальному выводу:

«Вернуться вообще никуда нельзя. Люди умирают, поколение уходит. Вместе с ними уходит и весь набор опорных для вас ориентиров, и чувство комфортности исчезает. Как будто подходят к какому-то барьеру, и все сваливаются. И приходит… другая вода. Гераклит, конечно, прав – нельзя два раза войти в одну и ту же реку…

Попытки вернуться в места вашего детства лишены всякого смысла – детства уже нет. И кроме боли и разочарования, это ничего не принесет. Грустно становится. Но все-таки надо вернуться, потому что осталось какое-то понимание душевных движений людей… И очень важную роль играет язык, ведь только мы говорим на этом языке, и мы его знаем, и в нем есть ассоциативный запас и наша система ценностей…»

Как подлинный мудрец и честный человек, Отар в своем рассуждении приходит к парадоксу, а по сути к диалектической (в античном смысле слова) апории: вернуться нельзя – значит, надо вернуться.

Вся книга Михаила Лемхина – возможно даже, вне его воли и помимо исходного замысла – построена на подобном противодвижении. Чуткий отклик на новые явления, на только что завершенные произведения, на непрерывно меняющийся и обновляющийся мир… И неразрывная с ним оглядка на, казалось бы, прошедшее время, на авторитетные имена и творения – на ту самую систему ценностей, которая звучит в этих беседах: в открыто высказываемых тут мнениях и в осторожно формулируемых идеалах, убеждениях, принципах.

Для нас, приятелей и сверстников Миши, эта система в рожденной им книге очевидна, как отражение в зеркале, а ценности в ней естественны, как дыхание и сердцебиение.

Первое, что в том и другом распознается мгновенно, – феномен, который в русской культуре принято называть шестидесятничеством. Хотя формироваться он начал в середине 1950-х и по инерции продлился на начало 1970-х – на первое время после вторжения советских танков в Чехословакию, которые призваны были раздавить вместе с «Пражской весной» идеалы (и иллюзии) советских «детей оттепели». С течением времени, однако, выяснилось, что «шестидесятничество» сумело пережить и собственное отчаяние, и хулу прикормленных режимом приспособленцев, и «посадку» или эмиграцию лучших из своей плеяды… «Наивному прекраснодушию» 60-х предстояло еще испытать и недоуменное отчуждение «младших братьев», которых безвременье «застоя» обделило дуновением вольного ветра, и издевательство циников времен «прихватизации», пытавшихся унизить его дон-кихотские порывы с позиций «деловой трезвости» и «здравого смысла»… Но в новом веке стало выясняться, что если к чему и хочется мысленно возвращаться (не только постаревшим «шестидесятникам», но и их взрослеющим внукам), то именно к той ценностной системе, которая обретала свой язык в стихах и в прозе, в спектаклях и полотнах, в фильмах и фотографиях эпохи «оттепели». А Вацлав Гавел и Чеслав Милош оказались разумнее и продуктивнее «делового менеджмента».

Для Лемхина воплощением этой системы ценностей является Иосиф Бродский, что объяснимо вовсе не только общемировым признанием поэта, увенчанного «Нобелевкой», но и личностными факторами: земляк автора по Петербургу и соотечественник по России и по США, Бродский был его давним собеседником и многократным персонажем его фотокамеры.

Рядом с Бродским в книге совсем не случайно появляются Юрий Нагибин и Душан Маковеев, Агнешка Холланд и Отар Иоселиани, Алексей Герман и Сьюзен Зонтаг… Ибо в историческом процессе обрушения границ и всевозможных средостений оказалось, что феномен морального и эстетического донкихотства почти одновременно проявлялся в самых различных обстоятельствах и в разных странах. Наше шестидесятничество – при всем его своеобразии – было частью процессов, которые почти синхронно происходили в мире, разделенном идеологами, но вопреки им едином.

Если такое единство нуждается в обоснованиях – посмотрите, с какой легкостью и органичностью резонируют ответы разноплеменных собеседников Лемхина с его вопросами: они говорят на языке одних ценностей. Впрочем, тут далеко не всегда достигается консонанс или «согласие с оговорками»: прочитайте прямые или косвенные диалоги Михаила Лемхина с Андроном Михалковым-Кончаловским и Дэвидом Маметом – вы убедитесь, сколь твердо стоит он на почве базовых ценностей своего поколения. И, скажем, Вуди Аллен и Вим Вендерс оказываются ему ближе, чем какие-нибудь успешные конформисты из бывших и нынешних соотечественников.

Так перед взором читателя проступает вторая особенность этой книги размышлений и бесед – ее космополитизм.

Слово, которое сопровождалось эпитетом «безродный» и служило чаще всего эвфемизмом еврейского происхождения, было убийственным клеймом не столько для наших с Мишей сверстников, сколько для наших родителей, живших и работавших под дамокловым мечом на рубеже 40-х и 50-х годов. Оно звучало особенно причудливо в государстве, в идеологию которого будто бы входил интернационализм. Все наши попытки во ВГИКе узнать у доцента кафедры марксизма-ленинизма товарища Пудова, в чем разница данных дефиниций, сводились к простому, как мычание, ответу: «Вот если идеология пролетарская, то интернационализм, а если нет, то космополитизм».

Уезжая налегке из страны пролетарского интернационализма, Михаил Лемхин безусловно не был пролетарием – ему было что терять, кроме своих цепей. Оказалось: можно это что-то не терять – была бы воля его сохранять. Что-то называют, с легкой руки Достоевского, всемирной отзывчивостью. Её Федор Михайлович почитал основной чертой гения Пушкина, а через него – и всей русской культуры. Хотя, по сути дела, эта черта характерна для всякой культуры и для Культуры вообще. Обостренность ее состояния в культуре России обусловлена тем, что в ней всевозможные «влиятельные силы» стараются как раз эту отзывчивость укротить, пригасить, ограничить. Реакцией на узду всегда становилась эмиграция, реальная или мысленная. Пушкин мечтал удрать из России в Венецию, которая в его время почиталась родиной европейских поэтов. (Знал бы он, что полтора века спустя в том месте, где Брента сливается с адриатическими волнами, найдет вечный покой изгнанный с родины Бродский!) Мечта Пушкина о бегстве нацеливалась и на родину его арапских предков – Эфиопию: чтобы «под небом Африки моей Вздыхать о сумрачной России»…

Все эти мысли невольно приходят на память, когда читаешь – нет, не рецензию и не очерк, а лирический монолог Михаила Лемхина под названием «О них и о нас». По материалу он посвящен бразильскому фотографу Себастио Салгадо. И начинается с реакции на «кадры, снятые в Бангладеш и в Мексике, в золотых карьерах Бразилии, в Эфиопии, Судане, в Мали и в Чаде» – показанные на выставке в Сан-Франциско, они затем составили фотокнигу «An Uncetern Grace»:

«Сопротивляться было невозможно: остановившись рядом с одной из этих фотографий, вы уже не могли вырваться из ее поля и двигались по залам, словно путешествуя в машине времени по баснословным временам, когда слова – ветер, пустыня или голод и мор обозначали: Ветер, Пустыню, Голод, то есть саму идею пустыни, голода, ветра. Вы оказывались во временах библейских, эпических…»

А в конце, после сдержанного по оценке и тону отзыва о другой книге Салгадо, Лемхин вдруг открывает вам свое убеждение из той самой системы ценностей, которую он увез с собой с берегов Невы и сохраняет на берегу Тихого океана:

«Терра» – честная публицистическая книга о судьбе бразильских крестьян. Я посмотрю ее и поставлю на полку. Такова нормальная судьба беллетристики (в том числе и изобразительной). Иная судьба лишь у тех книг, которые рассказывают не о них, а о нас. Не о бразильских крестьянах, босняках-мусульманах, чеченцах-дудаевцах или российском новобранце, брошенном штурмовать Грозный, а о нас – людях.

Я все это говорю, помня те старые фотографии Салгадо – из Эфиопии, Судана и Мали, на которых 8 лет назад я узнал то ли своих библейских предков, то ли себя».

В этом заявлении – вовсе не пренебрежение трагической судьбой конкретных людей или народов: наоборот, во всем монологе бьется взволнованный пульс отзывчивости на нынешнее горе. Как истинный шестидесятник, Лемхин опасается выспренного пафоса и чрезмерных обобщений, а посему спешит подчеркнуть:

«Сразу хочу оговориться: я не противопоставляю вечное сиюминутному. Признаться, я вообще не верю в искусство, которое заявляет, что оно выше сиюминутного. Художник всегда говорит о себе, о современности и своим, ему естественным языком. То есть, он всегда решает сиюминутные задачи. (…) Иначе сказать, решение сиюминутной задачи всякий раз происходит в контексте разной глубины и универсальности.

И это не вопрос выбора. Художник не то чтобы выбирает контекст для своей задачи, не то чтобы помещает свою задачу в тот или иной контекст – художник видит свой объект в контексте. Этот вот взгляд – и есть, в сущности, то единственное, что художник может нам предложить. С чем он родился, что он накопил – думая, чувствуя, смеясь и страдая и не страшась открыть свое сердце неведомому, – то и будет „взглядом художника“.

Сказать совсем просто – чуть изменив слова поэта: каждый пишет, как он дышит».

Но в том-то и суть, что простой, естественный, «непафосный» в своих песнях Булат Окуджава дышал не спертым воздухом тюремной камеры, он жил в контексте вольного ветра искусства, как и Себастио Салгадо в своих лучших фотографиях. Искусства, не разделяющего, а объединяющего Их и Нас, Сейчас и Тогда – во Всегда. Это и есть контекст 60-х – эпохи, когда, говоря словами Гоголя, «стало видно во все концы света».

 

В этом лирическом монологе Лемхина, который я так обильно цитировал, звучит и другой, занимающий нас мотив: возвращение в прошлое. Так значит, оно всё же возможно? Для автора, как выясняется, это само собой разумеется. Возвращение в недавнее прошлое столь же реально, как и в прошлое ветхозаветное, эпическое, баснословное (тут опять обращение к слову Пушкина). А возможно оно при помощи все того же искусства, названного тут «машиною времени».

Перелистывая уже прочитанную книгу, читатель заметит, конечно, что возвращение как раз и есть один из основных лейтмотивов, если не главная тема ее.

И какое же разнообразие путей возвращения обнаруживает автор в устремлениях своих собеседников! Какое богатство форм возвращения выявляет он в разных видах искусства, у разных художниках, при разных обстоятельствах жизни!

Советский фотограф Евгений Халдей возвращается к сделанному им снимку водружения флага Победы над берлинским рейхстагом – снимку, в разные эпохи по-разному искажавшемуся, но сохранившему момент исторической истины…

А нью-йоркский критик Джим Хоберман возвращается к исчезнувшей «коммунистической утопии, которой на самом-то деле никогда и не существовало» – и его монументальный научный труд становится не только путем к тем, кто пал жертвой этой утопии (в прямом и переносном смысле), но способом различения идеалов и заблуждений. «По существу – это разговор с самим собой. Некоторые, проснувшись утром в мире без стены, забыли сразу же все то, во что сами верили вчера. Джим Хоберман помнит и хочет помнить», – подчеркивает в книге Джима его читатель и собеседник Михаил.

Откликаясь на фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину!», автор эссе подмечает горькое противоречие мысленного «пути назад» режиссера:

«Кванты подлинности человеческих реакций, голосов и взглядов, хаотически обрушиваются на нас, и мы, не понимая, откуда все это берется, в смятении глядим на экран. Мы не в 53-й год заглядываем, а в какую-то пещеру памяти. Это трудно описать словами, и почти невозможно поверить, что такое возможно. Перед нами не фильм, не кино, а сама реальность, не смесь правдоподобия и условности, а смесь условности и… реальности. Этим фильм нас покупает, но и отталкивает».

И, критикуя картину за смешение «двух поэтик», Лемхин вместе с режиссером достигает цели мучительного возвращения:

«В этом фильме нет цельности, но есть прорыв в новое пространство – Алексей Герман все равно сумел рассказать о том, о чем он действительно хотел рассказать»…

В другой статье о том же режиссере и его шедевре «Мой друг Иван Лапшин» разгадан, мне кажется, смысл таких возвращений – не болезненная или сладкая ностальгия по прошлому, но встреча и диалог времен:

«Это один из самых существенных элементов поэтики Алексея Германа – взгляды оттуда, из заэкранного пространства, на нас сегодняшних, перекрещивающиеся с нашим взглядом на них. Для Германа это не формальный прием – глядя из современности на тот, заэкранный мир, он одновременно глядит оттуда на себя сегодняшнего глазами своего отца, матери, Лапшина. Все они смотрят друг на друга, пытаясь понять и простить».

Тут открывается еще одна ценность, которой привержен автор как истинный шестидесятник. Она связана с возвращением его поколения к восприятию мира в единстве не только пространственном, но и временнѕм.

Трем поколениям советских людей навязывалась, вместе с идеей беспощадной «классовой борьбы», прогрессистская картина «конфликта времен» – абсурдной «борьбы настоящего с прошлым во имя будущего» и пресловутого «преодоления пережитков». Сопротивление официозной идеологии происходило в «самиздате» – не только актуальной «Хроникой текущих событий», но и машинописными копиями стихов и философских текстов Серебряного века, не только переводами Хайдеггера и Камю, но и домашними перепечатками «Цветочков Франциска Ассизского», а также музыкой барокко в концертах ансамбля Андрея Волконского, псалмами царя Давида и «византийскими песнопениями» на семинарах Сергея Аверинцева, анализами поэтической речи на лекциях Гаспарова и Эткинда…

Разумеется, единство времён – ценность, принадлежащая системе культуры вообще, а не только «шестидесятникам». И Древний Рим Бродского – явление того же порядка, что и Античная Греция Мандельштама или Европейское Средневековье Блока. ХХ век возвращался в древность, чтобы оттуда взглянуть на себя. В этом – цель любого возвращения в прошлое, независимо от временной дистанции.

Но разве не в этом же – один из главных смыслов искусства? Не оно ли – в духе и во плоти – сохраняет для вечности конкретные времена, чтобы всегда было куда возвращаться?!

Михаил Лемхин прямо говорит об этом в трогательно сдержанном рассказе о том, как сложилась другая его книга – «Фрагменты: Иосиф Бродский, Ленинград»:

«В любом случае сочинительство означает сохранение, как бы вы ни сочиняли – при помощи пера, компьютера или фотоаппарата».

Если читатель не знает этой другой книги – смею заверить его, что она, сочиненная с помощью фотоаппарата, замечательна не только своими «фрагментами»-фотографиями, но и своим целым. Назвать ее альбомом – ничего не сказать. Она представляется мне визуальной поэмой о Поэте и о его Городе. О Бродском, каким он был в Америке. О Ленинграде, каким он был и в эпоху Бродского, и до нее, и после нее. Об их возвращении друг к другу – и об их не прекращающемся диалоге.

Можно было бы подумать, что эта другая книга создана другим Михаилом Лемхиным – незаурядным фотографом. Но нет – он един и одинаково органичен во всех своих ипостасях: портретиста и пейзажиста, критика и киноведа, эссеиста и интервьюера.

Более того, полагаю, что у многочисленных талантов Миши есть общий знаменатель: собеседник.

Этот редкий талант предполагает целый букет дарований в человеке: умение слушать и слышать, наблюдательность и внутреннюю сосредоточенность, способность соглашаться и решимость возражать, быть открытым к другим и оставаться самим собой при всех и любых контактах.

Объектив его фотоаппарата столь же взыскующ, доброжелателен и строг, как и его компьютер, исполняющий роль пера. Мне довелось однажды испытать на себе взгляд его камеры – молчаливо-неодобрительный, когда лицо мое, видимо, напрягалось мнимой значительностью, но скорострельно-отзывчивый, когда наш разговор заставлял забыть о своей внешности. Не зря Сергей Эйзенштейн называл оптическую линзу камеры субъективом.

Искусство фотографии означает сокрушительное поражение гётевского Мефистофеля: останавливая прекрасные мгновения, «субъект культуры» вовсе не теряет своей души – наоборот, благодаря таким «остановкам» расширяется пространство времени, поддающегося вечному возвращению.

Наш собеседник в этой книге, фотограф и писатель Михаил Лемхин таким искусством владеет и сполна его понимает.

Наум Клейман,

Москва

Предисловие

Статьи и заметки, собранные в этой книге, – не академические работы, а журнальные и газетные материалы, отклики на новые и старые фильмы, выставки, книги и спектакли. Но, по большей части, это не рецензии, а разговоры по поводу. Разговоры по поводу той или иной книги, того или иного фильма. Время и место этих разговоров не менее важны, чем сами фильмы и книги, о которых идет речь.

Поэтому статьи расположены в хронологическом порядке. Под каждым текстом стоит дата написания (которая во всех случаях, кроме одного, совпадает с датой первой публикации).

О месте следует сказать особо. Вот уже 29 лет я живу в Сан-Франциско. Уезжая, я был уверен, что никогда больше не увижу города, в котором родился и вырос. Так и получилось. И хоть нынче легко и просто сесть в Сан-Франциско в самолет и вылезти из самолета уже в Петербурге (я делал это несколько раз), – туда, откуда я уехал, я не смогу попасть больше никогда. Вернуться никуда нельзя. Мои дети выросли в Сан-Франциско. Мои внучки и мой внук родились в Сан-Франциско. Я никогда уже не буду тем человеком, которым я покидал Ленинград. Сегодня, когда я говорю «мой город», я представляю себе странный конгломерат двух городов, в котором Тихий океан сосуществует с Фонтанкой и Невой, а проспект Майорова переходит в Сансет-бульвар. Это и есть место, в котором я живу. Я читаю книжки, отправляюсь на выставки, захожу в кинотеатры в качестве жителя этого города. Таков мой взгляд или, по крайней мере, мой ракурс. Вернуться никуда нельзя.

Статьи, собранные под этой обложкой, были опубликованы в газетах и журналах «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «Русская мысль» (Париж), «Панорама» (Лос-Анджелес), «Кстати» (Сан-Франциско), «Реклама (Чикаго), «Час пик» (Санкт-Петербург»), «Дело» (Санкт-Петербург), «Невское время» (Санкт-Петербург»), «ExLibris» (Москва), «Литературная газета» (Москва), «Чайка» (Балтимор), «Прочтение» (Санкт-Петербург), «Новый мир искусства» (Санкт-Петербург), «Звезда» (Санкт-Петербург). Но чтобы из статей возникла книга, необходима была помощь моих друзей Дмитрия Ленкова, Юрия Александрова, Самуила Лурье и Наума Клеймана, которым я хочу выразить свою благодарность.

Михаил Лемхин

Вернуться никуда нельзя

Пока цели совпадают. Разговор с Юрием Нагибиным

– Давайте начнем сразу же с ключевого вопроса. Как вы полагаете – что происходит? Глубокие изменения или внешние какие-то перемены? Кажется ли вам это неожиданным? Насколько, по вашему мнению, это серьезно?

– Да, самый очевидный вопрос и самый мучительный для ответа. Я сам себе не могу толком ответить, что происходит… Я только могу сказать, что когда все начиналось, я кинулся в это с головой. Я отложил свою обычную работу, занялся публицистикой как самым действенным жанром. Радио, кинохроника, выступления, работа в газетах, в тонких журналах. Это у меня стало основным. Каждый находит себе какое-то определенное место; я старый москвич, родился в Москве, в Москве прожил всю жизнь, и я выбрал Москву, борьбу за Москву, которую уничтожают… Сохранение памяти – не путать, упаси Боже, с целями «Памяти», – сохранение памяти в высоком смысле, это большая задача любого человека, связанного корнями с этой страной…

Конечно, у меня есть надежда, что это серьезно, глубоко, не то, что уже однажды было, когда мы все так поверили хрущевской оттепели. И надежда эта строится не на чем-то отвлеченном, не на слепом доверии к власти, которого у меня вообще совершенно нет, а просто на том, что нет альтернативы. Иначе – банкротство, иначе – конец, развал. Все должно быть перестроено – вся экономика, психология, все, чем начинена человеческая жизнь, душа, все должно быть изменено. Мы дошли до полного предела, нас обгоняет уже Китай, Индия, и я не знаю еще кто.

– Скажите, Юрий Маркович, а вас не тревожит мысль – для чего все это начальству? Почему они разрешили эту активность? Наверное, у них есть свои цели, да? Какие именно, – я не знаю, и вы, вероятно, не знаете. Так? Но вот что важно, какова же позиция интеллигенции? Поддакивать начальству? Обживать теперь разрешенное пространство истории и культуры? Или у интеллигенции есть своя позиция? Как вы это понимаете?

– Мы же ничего не знаем. Все это гадание на кофейной гуще… Хорошо, давайте скажем так: пока цели начальства, видимо, совпадают с внутренними целями интеллигенции. Поэтому интеллигенция – это главная сила, поддерживающая Горбачева, у которого нет такой большой поддержки в других группах…

– Это все так, но не попасть бы в ситуацию, когда эти цели разошлись, перестали быть общими, а вы – не заметили. Независимо от начальства, у интеллигенции есть свои цели. Даже тогда, – как писал Сергей Аверинцев, – когда интеллигенция по каким-либо причинам забывает о них, цели-то существуют. Как бы не оказалось, что интеллигенцией манипулируют, что исконные цели интеллигенции подменены утилитарными целями начальства. Мне эта угроза представляется реальной. Может быть, я издалека чего-то не понимаю?

– Что значит – цели интеллигенции? У интеллигенции всегда одна цель – это банально и жалко звучит, но, тем не менее, – добро. Добро всечеловеческое, а, следовательно, народу, которому ты принадлежишь…

– Да, конечно, добро. Это цель человека на земле, человека вообще, так? Интеллигенция должна поддерживать нравственные идеалы. Интеллигенция должна понимать. Вот что она должна. Как писал тот же Аверинцев: уклоняясь от этого, интеллигенция уклоняется от своего прямого долга.

– Сейчас, во всяком случае, произошло совпадение целей интеллигенции и, как вы говорите, начальства… Хотя тут трудно говорить – начальство, потому что именно одна фигура олицетворяет собою все, что происходит. А интеллигенция, которой все это дорого и важно, – наконец-то происходит долгожданное – она пошла за ним. Тем более, интеллигенцию хлебом не корми, но дай ей возможность говорить вслух и читать литературу хорошую. Что может случиться – я не знаю. Я не пифия, не пророк… Уже было когда-то – интеллигенция пошла за Хрущевым, который сделал много доброго, великолепного: выпустил людей из лагерей, построил жилье, он сделал больше, чем кто бы то ни было, но, тем не менее, он отторг от себя интеллигенцию. Он интеллигенцию не любил и не понимал. Потом, кстати, он это признал – говорил, что он жалеет об этом. А Горбачев как раз опирается на интеллигенцию, он ее привлек на свою сторону… Я не знаю, что будет, но – есть шанс…

 

– То есть все держится на одном человек? Таково ваше впечатление?

– Если хотите, то, как всегда в России, – да.

– Вам кажется, что такое возможно?

– В России – да.

– Возможно прийти к власти, замаскировавшись…

– Почему замаскировавшись? Просто он один по-настоящему сейчас слышен. Я уверен, конечно, у него есть и союзники. Он просто как бы овеществляет собою это дело… Есть, наверное, и другие люди. Скажем, Яковлев в Политбюро и другие люди, которые так или иначе известны.

– Но вот, всё время мы считали, я думаю и вы, что Ельцин – его человек, и вдруг эта история…

– Нет, я никогда так не считал, потому что я знал Ельцина через мою возню с московскими делами – с защитой памятников, переименованиями. Ельцин всегда мне казался фразером. Понимаете, резко отличаются две вещи. То, как некрасиво его убирали… Хотя потом исправили тем, что оставили все-таки в ЦК. Большой пост у него, как бы он еще может подняться…

– Его выставили из Политбюро.

– Он не может быть в Политбюро по своей должности!

– Не очень понимаю вас, Юрий Маркович, где эти правила, по какой такой должности?

– Он не может быть в Политбюро по должности. Не в этом дело. Его снимали некрасиво, нехорошо, никому не объяснив. Это одна сторона. Другое дело – сам Ельцин. Это авантюрист и демагог, который хотел сыграть роль – знаете как во Франции, левее якобинцев. Либертист такой. Дела его? Он для Москвы ничего не сделал. Люди, которые боролись за сохранение Лефортово1, они не могли к нему попасть, а «Память» он принял, вышел на крыльцо, прямо как Борис Годунов к народу, и говорил с ними…

– Вы полагаете, что можно было что-то сделать? Вот вы говорите, что для Москвы он ничего не делал, значит, вам кажется, что мог бы быть человек, который мог бы что-то сделать? Один человек. .

– Во всяком случае, что-то можно было сделать. Он был показушник… Знаете, говорят теперь, что есть единица совести – один «ельц»… Я так совершенно не считаю…

– Хорошо, вам он не симпатичен. И вы судите о нем на основании каких-то знаний. Хотя и очень приблизительных. Так? Но для меня он – абстракция. И любой из них. Я каждый день читаю советские газеты, журналы, слежу за происходящим и уверен, что знаю о них не меньше, чем обычный советский гражданин. Скажем, не меньше, чем мои друзья в Ленинграде. И для всех для нас – каждый из начальников, это абстракция, некто с именем, отчеством и фамилией. И все. Хозяева. Неизвестные Отцы, как у Стругацких. Поэтому для меня гораздо логичнее любую акцию властей и отождествить с властью, а не с человеком по такой-то фамилии, скажем, Ельцин. Разве нет? Даже если бы они сказали что-нибудь нам – каждый о своей личной программе – где хоть бы малейшие доказательства, что они вот именно этого хотят? Но ведь они даже не говорили! Горбачев, Лигачев, Ельцин, Яковлев. Почему я должен считать, что если произошло что-то хорошее, то это Горбачев, а плохое – Лигачев? Откуда у меня информация? Откуда она у кого бы то ни было? А если даже и так, если даже то, что я называю хорошим, исходит от одной какой-то группы у них там, а что я называю плохим, – от другой? Даже если так, сами-то они, раз они не разделились, перекладывают, значит, всю ответственность на Власть и все лавры, значит, тоже отдают этой Власти, Власти вообще. Власти с большой буквы. Так? Они сами так хотят, это их стиль, я бы сказал – закон. Закон анонимности. Значит, и мы должны судить об этих анонимах, так сказать, по совокупности. Если мы, конечно, хотим понять. Вот вы сказали во время выступления2, что есть, вероятно, наверху какие-то силы, поддерживающие негодяев и черносотенцев. Что присуждение премии Куняеву должен был подписывать высокий чин…

– Не просто чин, а член Политбюро Воротников подписывает.

– Хорошо. А кто подписывает, когда Звезду дают? Когда дают Звезду Героя Петру Проскурину – это кто подписывать должен был? Кто же с кем там борется?

– А ему, что, дали?!

– Только что.

– Я и не знал.

– Проскурину, который называет все происходящее в культуре эпидемией некрофилии, который ввел в обиход выражение «разрушительная литература». Кстати, этот тип недавно приезжал в Штаты как представитель Фонда культуры. Проскурин и культура! Тут я уже перестаю понимать, что же считать источником надежды. Кого, если хотите.

– Я не знаю, я не знаю, я не знаю… Понимаете, я не придаю никакого значения всем этим премиям и званиям. Никто сейчас не придает этому значения… Но, тем не менее, то, что Проскурину дали Героя, это вызов тем людям, которые серьезно относятся к делам перестройки и гласности…

– Кстати, это не все. Дело еще забавнее. Сначала было опубликовано сообщение, ну там, в связи с двухсотлетием со дня рождения наградить писателя Проскурина Петра Лукича… И прочее. Прошло несколько дней, и вдруг еще одно награждение – Залыгин. Тоже Звезду, и не в связи ни с чем. Просто – за большие заслуги. То есть откровенно для баланса.

– Значит, кто-то хочет, чтобы было равновесие. Залыгин ведь – человек перестройки. Ну, он и писатель хороший, он и ведет один из лучших журналов – «Новый мир». Правда, «3намя» его перешибло. А Проскурин – это представитель тьмы. Видимо, они хотят, чтобы было какое-то равновесие. Тоже плохо, что поделаешь. Отражает борьбу, которая там есть…

– Значит вам кажется, что есть борьба на самом верху.

– А вам?

– Здесь, на Западе, как, похоже, и в метрополии, масса гипотез, но, по существу, все сводится к двум основным. Первая: некая прагматичная группа пытается отладить механизм, чтобы сохранить систему, другая же группа, назовем ее консервативной, сопротивляется, полагая, видимо, что не все методы, используемые первой группой, хороши, считая, вероятно, эти методы опасными лично для себя или даже для системы. А вторая гипотеза: никакой борьбы вовсе нет, внешние признаки борьбы разыгрываются с целью дезинформации как своих, так и Запада…

– Что тот, кто во главе, – светлый, да? Ангел. А рядом с ним, мол, бес, а на самом деле они сговорились? Я не верю.

– В чистом виде – я тоже не верю. Но должен вам сказать, что так бывало множество раз.

– Конечно, бывало. Один – Гарун аль-Рашид, а другие – злые визири. В данном случае это не так…

– Что нам до чужой истории. Я недавно читал, то ли у Чудаковой, то ли у Шварца о том, как Сталин и Молотов спорили прилюдно в ложе Художественного театра. Тема была такая: везти или не везти «Дни Турбиных» в Париж. И Сталин говорил – везти, а Молотов – нет. И, разумеется, весь театр, да и все окружение театральное были взбудоражены. И, разумеется, – не повезли.

– В данном случае, это так. Аналогии – замечательная вещь, но они не обязательно работают. Иначе все и было бы абсолютно одинаково, а вот происходят вещи совершенно неожиданные. Я глубоко убежден, что это не игра, это не распределение ролей: ты – светлый, я – темный. А главная причина простая. Горбачев-то затеял все это вовсе не для того, чтобы заработать какой-то политический капитал. Страна-то в самом деле в состоянии отчаянном. Это же реальность, от нее-то никуда не скроешься. Ну, есть люди, которые спокойны, их не колышет. Пропади это все пропадом, лишь бы я мирно дожил, мои дети кончили бы МИМО и поехали работать за границу. Он же, между прочим, давно пытается… Он ведь когда-то придумал одну вещь, которая могла бы дать средства для осуществления продовольственной программы. Она, между прочим, очень была простая – на одну копейку повысить цену на хлеб… У меня много друзей в Министерстве сельского хозяйства, я, как вы знаете, делал «Председателя», и так получилось, что много друзей на разных уровнях… Да, вот я как-то поехал в Липецк по своим делам, и один человек, занимавший крупный пост в сельском хозяйстве, за мной увязался. И вот, помню, он ждал газету с каким-то докладом Горбачева о сельскохозяйственных делах. Побежал, вернулся с газетой и говорит: «Нет, не прошло, нет этого». Я говорю: «Чего?» «А вот, чтобы хлеб на одну копейку подорожал». Горбачев тогда был только что вынырнувший человек. Он ведь правильно придумал – то, что покупают все. Понимаете, это же не водка даже. Есть люди непьющие, хотя и мало. Хлеб едят все. Не предмет роскоши. Двести пятьдесят миллионов копеек на одном килограмме хлеба. Он рассчитал, что это и будет тот капитал, который поможет поднять сельское хозяйство. Понимаете, он тогда уже задумывал нечто. Какие-то планы строил. И не случайно он пришел, когда поняли, что надо страну спасать.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»