Город неба

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Город неба
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Как-то в одном хорошем училище учитель начинал урок с задания: «Господа, опишите розу стихами. Каждый описывал как мог, а ученик Пушкин особенно изящно – «Увяла роза, дитя зари…» и т. д., – но и те, чьи неуклюжие упражнения до нас не дошли, урок заучивали: роза становилась розой только в результате поэтического описания. Это относится не только к любимому цветку поэтов – от царя Соломона до Гертруды Стайн, но и ко всему на свете: к Бородинскому сражению, деду Мазаю, испытанным острякам, дороге приморского сада, к жизни как таковой. Известный афоризм мы вправе переиначить так: жизнь, не описанная поэтически, не стоит того, чтобы ее жить. Что очень хорошо понимает Катя Капович, написавшая:

 
– не отрывая пера,
опишу этот день и забуду.
 

Это конец одного стихотворения Кати Капович. В целом «Встреча в Иерусалиме» исполнено, как танец, где одно выразительное движение плавно («не отрывая пера») переходит в другое, пока не кончается неожиданным то ли прыжком, то ли просто падением. – «и забуду».

По поводу стихов этого поэта мне припоминается давний случай, когда в городе, где я родился и жил, гремела слава молодого Михаила Барышникова в «Жизели». Одному моему другу отказала в любви девушка, потому что на глубоко волновавший ее вопрос: «Почему Барышников во втором акте каждый раз падает в другом месте сцены?» – мой друг неострожно ответил: «А где его застанет конец музыки, там он и грохнется». Отвергнутый балетоманкой мой друг пошел завивать горе веревочкой и, надо же, той же ночью в ресторане неожиданно увидел Барышникова! Он подошел к танцору и попросил рассудить: прав он был или виноват. «Конечно вы правы, – сказал Барышников, – где меня застанет конец музыки, там я и грохаюсь». И добавил: «Только все дело в том, как грохнуться».

Все дело в том, как описывается жизни непрерывным пером. В этом смысле такие стихи, как, например, «Встреча в Иерусалиме» – образец поэтической дисциплины.

«Музыке не важен адресат», – пишет Катя Капович в другом стихотворении. Музыке важно лишь одно – чтобы ее исполняли не фальшивя. Но фальшивых нот читатель стихов Кати Капович не услышит. Читатель услышит сильный и красивый в лучших вещах, может быть, немного сбивчивый в экспериментальных, но всегда свой голос настоящего большого поэта.

Лев Лосев

Катя Капович
Город неба

 
И, шагнув на шаткий мостик,
Поклянемся только в том,
Что ни зависти, ни злости,
Мы на небо не возьмем.
 
В.Шаламов

Первая часть

«Когда под небом невесомые…»

 
Когда под небом невесомые
однажды жили мы с тобой,
когда нам пели насекомые
в плафонах зелени густой,
 
 
тогда уже в часы вечерние
мне стал являться странный звук,
как бы листвы сердцебиение
передавалось пальцам рук.
 
 
В те дни, измученная мыслями,
ещё не внятными уму,
я поднималась и меж листьями
брела в мерцающую тьму.
 
 
За огородами капустными
шли помидорные поля,
и было и светло и грустно мне,
и вся земля была моя.
 

«Я родилась, когда мне было три…»

 
Я родилась, когда мне было три,
нашедши краба под приморским камнем.
Он мертвый был, смотрели изнутри
его глаза с холодным пониманьем.
 
 
Я думала, он снова оживет,
и полила его водой из лейки,
но панцирь, как спасательный жилет,
оранжевым блеснув, померк навеки.
 
 
Трусы в намокшей тине, вьется гнус,
в песке моя остриженная репа.
Я буду жить, и я не оглянусь
туда, где он лежит и смотрит в небо.
 

«Училище напоминало ферму…»

 
Училище напоминало ферму
машинного доения голов.
Ученики, переваривши термо —
динамику, слонялись средь дворов.
Однажды со стены пропал Лесков
и появилось «Соколова – стерва».
 
 
Потом в спортивный зал внесли рояль,
учились танцевать на переменах,
а после декабря там был февраль,
и штукатурка сыпалась на стенах,
когда они, согнутые в коленах,
скакали, даже нервный Баштанарь.
 
 
Танцуют Констандогло и Петров,
танцуют в паре два Аркаши рыжих,
танцуют все, выходят из углов,
стеклом увеличительным их выжег
на памяти моей Господь. Все ближе
круги подмышек, музыка без слов.
 
 
О чем же я железным соловьем?
Они передо мной пройдут колонной,
когда умру однажды целиком.
Между козлом, канатом и бревном
гори, гори, линолеум вощеный,
качайся пыльный столб в луче косом.
 

«С кровати сползающий старый матрас…»

 
С кровати сползающий старый матрас
из детской больницы соврать мне не даст,
где после уколов и чаю
я «Трех мушкетеров» читаю.
 
 
В больничной палате под номером три
с карманным фонариком после зари,
когда уже свет погасили.
«Читай!» – остальные просили.
 
 
Нас много, нас больше в палате одной,
чем выдержать может больничный покой
детей с гайморитом и горлом,
готовых служить в мушкетерном.
 
 
Да нету такого в природе полка,
где два санитара стучат в дурака
в ночном коридоре в подвале.
Ну, ладно, на слове поймали!
 
 
Зато в обороте понятие есть,
и можно высокий забор перелезть,
и высвистать верного друга,
чтоб кеды принес и подпругу.
 
 
Чтоб мы убежали навеки с тобой
туда, где качается дым над трубой,
и с ватой, с бинтами уроды
уходят по черному ходу.
 

«За домом вырос сквер, где я сирень ломала…»

 
За домом вырос сквер, где я сирень ломала:
на кладбище ее в тот год осталось мало —
там бабы с магалы все обломали, видно,
и продали уже. Одновременно стыдно
и сладко вспоминать жизнь, что прошла куда-то
туда, где больше нет ни девочек, ни сада,
ни мальчика в очках, и только я брожу.
Душа моя, я знаю тут крылечко,
где можно тихо сесть спиною к гаражу
и выдохнуть колечко.
К нам урка подходил стрельнуть на опохмел.
Наш был ответ простой: а Мотыля ты знаешь?
И он к тебе не лез и долго вбок глядел,
туда, где в кладке не хватало клавиш.
Мотыль в тот год учил, что если будут бить,
бежать нельзя, бить в пах ногою,
на помощь звать, «да-нет» не говорить.
И белый свет в глазах не путать с чернотою.
 

«Благословившее нас ни на что…»

 
Благословившее нас ни на что
время с лицом человека в метро,
чей силуэт реалистом – и то
выставлен был бы за двери искусства —
это вот время и есть адресат,
внутренний карцер с названием «ад» —
дом его, двери в котором скрипят,
под потолком не светится люстра.
 
 
Белая косточка, демон тоски,
пишет тебе та, которой с доски
вместе стирал ты простые ростки
чисел и с древа познанья в субботник
груши сшибал – да теперь там пустырь,
мир изменился как вдоль, так и вширь,
песню не свищет дежурный снегирь
и уклоняется, как второгодник.
 
 
Так подведем вековую черту:
помнишь окраину в желтом цвету?
Жили, росли, в неказистом пруду
так по-собачьи и плыли полвека.
И ничего не связует нас с ним,
это не мы в шляпах легких, как дым,
в длинных пальто, из широких штанин
чек достаем дубликатом успеха.
 
 
Вновь побредут по тропинке сырой
сквозь тополей бесконечный конвой
девочки – карие платья с тесьмой,
мальчики, как голубые трамваи.
На карнавале кружи их, наш век,
пусть разольется серебряный смех,
пусть не волнуется мама родная.
 
 
Ибо кто знает, что будет потом.
Свадьбы, постели, забвенье, дурдом,
будто грядущее прет напролом
и проступает сквозь детские лица.
Боже, хранящий детей и зверей,
дай им дойти в этот раз до дверей,
не оступившись в одной из аллей,
где этот ветер из листьев кружится.
 

Генералы песчаных карьеров

 
В тот день с развалин Херсонеса
все тропы к пристани вели,
и малолетка, поэтесса,
я тоже в море корабли
считала на краю земли,
и волны, салютуя, шли
из Севастополя в Одессу,
как гладиаторы в пыли.
 
 
Географический кружок
отпраздновал конец сезона.
Тебя я вижу, мой дружок,
в трусах входящим в море оно;
ты удочку отводишь вбок,
и, словно ветряной пропеллер,
на солнце крутится «бычок».
Ах, солнца красный поплавок,
ах, счастья сирого глоток —
такие вы на самом деле!
 
 
В начальных числах сентября
чернильной радугой заря
на побережье красит воду.
В час, как поднимут якоря,
и отодвинется земля,
мы поплывем по небосводу.
И за кормою корабля
три чайки бросятся из стаи,
за волнорез нас провожая
из детства в дальние края.
 
 
Вода вокруг была кругла,
и ржавый якорь в ржавой дверце
густая тина облекла,
как будто капилляры – сердце.
Вокруг щемящесть бытия,
и никуда уже не деться
что мы на свете лишь друзья.
Сейчас он скинет полотенце
с глаз. И его увижу я.
 
 
Мы с ним дружили тыщу лет.
Прикинь, в смешных веснушках кожа,
плюс глаз томящий полусвет,
скорей на полутьму похожий —
вот перечень его примет.
Он вам знаком? И да, и нет.
Мне тоже. Но любим до дрожи.
 
 
Как описать любви лицо?
На свете много есть полезной
и важной дребедени, но
я помню ночь в каюте тесной,
как мы целуемся тайком
меж двух темнот – морскою бездной
и звездной бездною небесной
под храп товарищей кругом.
 
 
Нам стукнуло пятнадцать: страх
и страсть играли с нами в жмурки,
в запекшихся сухих губах
держали мы свои окурки,
и, чтоб не запоздрил кто,
налили в банку из-под сока,
пусть даже и не Veuve Clicquot, —
а спирт, смешав с водой немного.
Корабль качало тяжело.
Поныне с ясностью тлетворной
я помню, как меня рвало
потом во тьме ночной уборной.
 
 
Конец каникул. Глупый рок,
напрасно руки потирая,
вещает грустный эпилог,
его не будет, обещаю.
А будет счастье без конца,
навеки без конца и края,
когда лиманская коса
найдет на каменные сваи,
на якорь встанет наш корабль
учитель прокричит над ухом.
В иллюминатере – причал
и голова немного кругом.
 
 
Как нежен след от пятерни
на заспанной щеке. Вот здесь-то
на льду казенной простыни,
песочного касаясь теста
твоей веснушчатой спины,
дай объяснюсь в любви. Все честно.
 
 
Да, существует вечный свет.
Да, существует в этом мире
любовь – в пятнадцать юных лет,
и в поздних пятьдесят четыре.
И потому-то смерти нет.
Нет смерти там, где ты влюблен
и дух, какой бы ни был между —
спиртной или небесный он —
на койке сторожит одежду,
и движет солнце в круге дня,
и движет к суше волны с треском,
и на песке открытым текстом
выводит наши имена.
 

«На домоводстве шили мы трусы…»

 
На домоводстве шили мы трусы,
-когда училка выгнала из класса
-меня за дверь, где он уже сидел
-на грязном подоконнике и косо-
на улицу смотрел. «Тебя за что?»-
«Да ни за что. Я ей иголку в жопу-
воткнула». И поехало, пошло.-
«Немного грубо, но смешно». На том бы-
закончить повесть краткую мою,-
когда бы жизнь закончилась на этом.-
В ней было много лишнего. Смотрю,-
как снег своим бумажным сантиметром-
пытается измерить по длине-
зазор меж небом и крестом гранитным.-
Сними очки и повернись ко мне-
в прошедшем времени, в порядке алфавитном.
 

«Помню первую встречу, глаза голубые…»

 
Помню первую встречу, глаза голубые,
подготовку и «госы» последней весны,
память тащит с собой все ужимки смешные
между вздохом «спаси» и мольбой «сохрани».
 
 
Как на пол утекало одно одеяло,
как закат догорал и как с яблонь мело,
как в кино «Не вечернюю» пели ромалы,
от такой красоты становилось светло.
 
 
Все гаданья кофейные сгущены в чашке,
все слова зарифмованы с рифмою «пусть»,
карты падают кверху последней рубашкой —
в рай сравненьями светлый выкладывай путь.
 
 
Помню лед коридорный, больничную тогу,
там по кругу, по кругу, по кругу идет
эстафетная палочка стафилококка,
а как выйдешь – свободою горло дерет.
 
 
Век глядела бы в старый колодец дворовый,
где точильщик приходит утрами будить,
и такою сермяжною правдой суровой
пробирает от крика: «Ножи поточить!»
 

«По осени буду вдоль парка шагать…»

 
По осени буду вдоль парка шагать,
где голуби, листья, камены,
а, если устану, я буду глотать
пивную холодную пену.
 
 
А если умру, то я буду в гробу
лежать одиноко и честно,
и лобное место в холодном саду
займет тогда идол железный.
 
 
И пусть он взметнет к золотым облакам
трубу в той последней аллее,
где я подносила бутылку к губам,
сказать ничего не умея.
 

«Предместье. Коррозией осень…»

 
Предместье. Коррозией осень
накрыла строительный груз,
всю технику поезд увозит
в какую-то ржавую глушь.
 
 
Строительный кран зависает
один среди грязных канав
и долго по стройке гуляет
задумчивый, словно жираф.
 
 
Как раньше на этом участке
кипела рабочая жизнь,
склонялись над сверлами каски,
цветные салюты рвались.
 
 
И только немая скотина
глядела с печалью в очах
на новую эту домину
в строительных гордых лесах.
 

«Среднеазиатской темной ночью…»

 
Среднеазиатской темной ночью
по пути на озеро Балхаш
посмотри на звездные отточья
и запомни сказочный пейзаж.
 
 
Там, покуда чайник закипает
на чугунной газовой плите,
пусть лукавый диктор загибает
об ударном в общем-то труде.
 
 
Про гектары хлопка в Казахстане —
там и не валялся конь гнедой,
юные валялись дарованья
на кровати рядышком одной.
 
 
Вы их накормите и оденьте
в казахстанский хлопок, в белый лен,
разбудите в городе Чимкенте
под распевы уличных ворон.
 
 
Как же хорошо, глаза продравши,
помолчать на фоне трескотни
о великом в общем-то пейзаже
хлещущей по полю бороны.
 

«В любви ему тревожно объяснилась…»

 
В любви ему тревожно объяснилась
и лбом уткнулась в острое плечо,
но только одинокую унылость
почувствовала сердцем горячо.
 
 
Я вышла в вечер с длинными огнями
от мокрых фонарей в конце дождя
и поняла, все кончено меж нами,
вдоль опустевшей улицы бредя.
 
 
Сырую тряпку отжимали тучи,
сверчок звенел на сломанном шестке,
и каждый звук мучительно трескуче
такою болью отдавал в виске.
 

Полет

 
Все станции назад сосчитаны в уме,
все белые слоны и кольца на березах.
Вдоль теплотрассных труб, проложенных в земле,
навытяжку встает знакомый перекресток.
 
 
Здесь был когда-то лес, теперь здесь перевес
асфальтного шоссе с домами из бетона,
что поездом стоят без перемены мест,
занявши круговую оборону.
 
 
Здесь жили-были мы, великие числом,
здесь можно отыскать бетонную траншею,
где школьниками мы снесли металлолом,
где смастерил сосед нам из бумаги змея.
 
 
Бумажный змей летел в седые небеса
над грязным пустырем и лысым косогором,
над магазином «Мясо, колбаса»,
над детскою площадкой с мухомором.
 
 
Когда я возвращусь, профессор всех наук,
пересеку пустырь, пройдусь до старой школы —
плевать, что тридцать лет все было недосуг
приехать в городок бездумный и веселый.
 
 
Все так же хорошо летит воздушный змей
с фанерным костяком и длинною веревкой
в седые небеса – все выше и смелей,
что достигается бессменной тренировкой.
 
 
И явное опять покрыто тайной тьмы,
и средь небесной ямы дух перехватило.
И воскресаем мы, ребята с магалы,
и смешанный тот лес встает, как из могилы.
 
 
И смешанный тот лес – живая пантомима —
навстречу машет нам обрывками листвы.
 

«Душа моя, пойдем со мной…»

Памяти В.Ковенацкого

 

 
Душа моя, пойдем со мной
туда, где воздух заплеснелый
так упоителен весной
в апреле за метелью белой.
Когда мы жили на земле
в краю воскресных огородов,
бродили там навеселе
среди таких же сумасбродов.
 
 
Зима была нам недлинна,
снег отходил уже в апреле,
и коротка была весна,
пора туманного похмалья.
Навоз и сено в три скирды
там у рачитого соседа,
попьешь колодезной воды,
гуляй, каникульное лето.
 
 
Однажды забрела я в дом,
в котором жил забавный житель
на пару со своим котом.
Опишем странную обитель:
стол, стул, кровать возле окна
с горбатым согнутым торшером,
горящим среди бела дня
спиной к затянутым портьерам.
 
 
Из серых досок книжный шкаф
в углу казался грубоватым.
Хозяин подал чай из трав,
обвел всю обстановку взглядом:
«Второго стула в доме нет!» —
сказал и сел на край кровати,
достал коробку сигарет,
мурчащего кота погладил.
 
 
Мы пили с ним из кружек чай
с какой-то лабудою дикой,
и тут как будто невзначай
он с полки снял смешную книгу.
Машинописные листы
в зеленом твердом переплете.
Он посмотрел из темноты:
«Ну вот, – сказал, – потом прочтете.»
 
 
Мы говорили о делах
и о природе говорили,
о летнем поле в ковылях,
его животворящей силе.
Обычный легкий разговор
летал в той комнате приятно.
Я вышла в сумерках во двор,
брела дорогою обратно.
 
 
Та книжица на сто страниц
стихов – как это оказалось —
поведала про много лиц
и в тот же вечер прочиталась.
Стихов в ней нету проходных,
в ней отразилась вся эпоха
в веселых строчках озорных,
скупых от выдоха до вдоха.
 
 
Средь современников чужак,
вот так и должен жить писатель,
бродить в некошеных полях,
веселый травник, собиратель
людей, пейзажей, света, тьмы,
росы на башмаках и пыли —
всего, чем жили в мире мы,
когда на этом свете жили.
 

«Человек в процессе переучки…»

 
Человек в процессе переучки
смотрит телевизор черно-белый,
он уверен, как собака в случке,
в счастье без конца и без предела.
 
 
У него работа и зарплата,
отпуск в виде южного курорта,
в белом телевизоре – эстрада,
в черном телевизоре – погода.
 
 
Он не рвет, не мечет свиньям бисер,
женщина сошьет ему одежду
с помощью машинки типа «Зингер»,
пиджака с халатом вперемежку.
 
 
Жертву домостроя и горячек,
он ее сажает на колени,
он ее не бросит, пусть не плачет
о российских женщин положенье.
 

«Я из таких-сяких окраин…»

 
Я из таких-сяких окраин,
где каждый сам в себя запаян
от молодых своих волос,
от духа луковых хинкали,
от навороченной морали —
всей этой жизни под откос.
 
 
Там человек выходит утром
с таким спросонья взглядом мутным,
как будто вышел в неглиже.
Он блудным сыном век скитался,
он чем-то у чужих питался,
ловил мотор на вираже.
 
 
Куда идет он в снежных мошках
по холодку на тонких ножках,
когда зима, как молоко.
Куда идет с утра мужчина?
Не спрашивай его причины,
так просто пожалей его.
 

«Припомню длинный день в разгаре лета…»

 
Припомню длинный день в разгаре лета,
в центральный гастроном прошли печатно
два юные, бессмертные поэта,
а после долго топали обратно.
Вдоль кладбища прошли, военкомата,
прошли районом Розовой долины,
они несли бутылки, как гранаты —
устроим нашей юности смотрины.
Там жили бедно, весело и славно,
бюст Ленина торчал в саду, как кукиш,
и, наливая на скамье в стаканы,
ему мы говорили: «Третьим будешь?»
 

«Подобрать бы мне несколько слов…»

 
Подобрать бы мне несколько слов
к музыкальной строке воробьев,
чтобы вышли веселые строки.
Нагудеть бы под нос на ходу,
пусть на радость они – не беду —
напеваются мной по дороге.
 
 
Я пойду и спою те слова,
я сирени нарву возле рва,
я приду к тебе в красном берете,
от улыбки моей вспыхнешь, друг,
на, возьми эту ветку из рук,
посмотри, что за прелесть соцветья!
 
 
Посмотри, я сложила строку
про веселую жизнь на веку,
где я слушала хор этот птичий,
приходила в весеннем пальто,
говорила извечно не то —
уж таков у поэтов обычай.
 

«Мы встречались, целовались…»

 
Мы встречались, целовались
и с работы шли домой,
и ни разу не признались
той холодною зимой.
 
 
Отвлечение стихами
и циклонами зимы,
и решили стать друзьями,
и друзьями стали мы.
 
 
И когда друзьями стали,
так и ходим в поздний час,
словно что-то потеряли,
затоптали что-то в грязь.
 

1969 год

 
Летом я влезла на крышу бани
и попросила, чтоб все воскресли.
Видела сверху, как шли цыгане,
гнули гармошку и пели песни.
Слазь, говорили, батян отлупит.
Смолкли и мимо прошли по свету.
Мама другую собаку купит,
по водостоку на землю съеду.
 

«Помнишь: каменный дом на горе…»

 
Помнишь: каменный дом на горе,
«проходи» – у жасмина пароль,
просыхает белье во дворе
на веревках, протянутых вдоль.
 
 
Просыхает сосед после дней
беспробудного пьянства давно,
как трава после долгих дождей.
Вот такое мне крутят кино.
 
 
Хулигана везет воронок,
отплывает железный трамвай,
шепчет грязный ручей-ручеек:
никогда это не забывай.
 

Субботник

 
Где малиновка спела, что вишня поспела,
муравьиною кучей кипела работа,
только очень одно самовольное тело
не хотело работать до черного пота.
 
 
Телу нравилась теплая с пылью землица,
ему нравилось пялиться в пыльное лето
и от общего счастья в тени уклониться
с сигаретой и толстою книжкою Фета.
 
 
Оно делало ручкой трудящимся людям
и ложилось под деревом с книжкой в охапку,
и лежало в траве, и гудело, как лютик,
подложивши под голову серую шапку.
 
 
Там такая свобода помстилась в отрезке,
прозвенела над телом свобода такая,
что стояла работа уже не по-детски,
первозванною вишнею губы кровавя.
 

«В осеннем сквере музыканты…»

 
В осеннем сквере музыканты
пьют водку после похорон,
молчат полдневные куранты,
в траве лежит аккордеон.
 
 
Вот так бы умереть, чтоб кто-то
забацал музыку родне,
а после из кармана штопор
достал и выпил в тишине.
 
 
Глядишь, и небо просветлело
над колокольней городской,
и можно снова по одной
из чашечки бумажной, белой.
 

«Говорил мне один в пиджаке цвета пыли…»

 
Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,
назидательно щурясь в худое досье
под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:
«Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?»
 
 
Потому, отвечала с тоскою во взгляде,
что не нравится мне этой лампочки блеск,
эти тени, которые стелятся сзади,
эти стены казенные с краской, но без.
 
 
Завтра выведут в снегом засыпанный дворик,
доведут до вокзала, посадят в вагон,
и рукой мне махнет отставной подполковник,
оставаясь в краю мотыльковых погон.
 
 
Буду ехать вдоль родины в общем вагоне,
засыпать головой на трескучем окне,
просыпаться в ночи головою в ладони,
и приснится печальная родина мне.
 

Тагильская элегия

 
Вы видали, как пьют огуречный лосьон
на огромном морозе в единый присест?
Сорок девять копеек зеленый флакон,
алкоголь уже есть и закусочка есть.
 
 
И когда выпивает его натощак
на холодном ветру в темноте человек,
он бутылку закручивает второпях
и стыдливо глядит из-под сморщенных век.
 
 
Человек молодой, но уже с сединой,
что там твой оттопыривает карман?
Можно память разбавить холодной водой,
но нельзя разделить ее груз пополам.
 
 
Огуречный лосьон темной ночью горит
изумрудным огнем невозможных красот,
посмотри, как загадочно в горло скользит
огуречный лосьон, это – полный улет.
 
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»