Распад

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

© Леонид Подольский, 2019

ISBN 978-5-0050-9688-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

«Распад» – мой первый роман. Роман с особенной и нелегкой судьбой. Он был в основном написан в другой – и для меня, и для страны – жизни, в годы перестройки. Для меня это был очень важный, но, как оказалось, промежуточный итог, завершение первой части жизни.

Между «Распадом» и другими моими романами – «Экспериментом», «Идентичностью», и неопубликованным пока «Инвесткомом», да и большей частью всего написанного мной, пролегли бурные и противоречивые девяностые и обозначившие ретроградную тенденцию двухтысячные. Годы, которые можно обозначить словами Пушкина, как время: «Ума холодных наблюдений / И сердца горестных замет». Эти «холодные наблюдения и горестные заметы» делали меня и все мое поколение другими людьми, меняли нас, и далеко не всегда в лучшую сторону. Вот почему мне дорог мой «Распад»: как воспоминание о прошлом, о неомрачённых ещё надеждах, о мечтах, откровениях и, увы, о заблуждениях, которых оказалось немало. Иначе говоря, как напоминание о времени, когда мы все были наивны и «распад» ассоциировался для нас – для очень многих из нас, – не с концом, а, напротив, с началом новой, иной, лучшей жизни. Когда не случилось еще всех этих «незрелых и увядших лет».

То был мой дебютный, не очень долгий приход в литературу, если не считать немногочисленные юношеские опыты. Над «Распадом» я работал целых шесть лет, вначале урывками, по вечерам и выходным, с долгими перерывами, во время которых создал несколько повестей и около полутора десятков рассказов, в основном юмористических, хотя никогда не стремился стать писателем-юмористом.

Мой «Распад» – это в некотором роде роман-предсказание, попытка угадать будущее, но вместе с этим и попытка осмыслить действительность, советскую жизнь, эпоху, как вскоре оказалось, подходившую к концу. Начинал я писать исключительно для себя и для очень узкого круга, это было мое исследование, шансов обойти цензуру и издать свой роман у меня практически не было никаких. На тот момент я не был человеком, инкорпорированным в литературу, напротив, человеком со стороны, без всяких литературных знакомств. Однако так совпало, что время, когда я работал над «Распадом», оказалось переломным, – наступила перестройка. И вместе с ней гласность. На нас, на страну обрушились потоки невозможной прежде правды. Соцреализм отступал, уступая место чему-то новому. И хотя я и раньше очень многое знал, очень многое понимал и о многом догадывался, так что мне не пришлось ни в чем пересматривать свои убеждения и ничего переписывать (как часто приходилось авторам советского времени), благодаря многоголосому гулу времени перо мое становилось все свободнее. Хотя, конечно, тут не только влияние времени, не только свобода, тут и литературный опыт, который я обретал. В самом деле, мне повезло, я начинал писать в мрачное, подцензурное, андроповское время, а заканчивал свой роман в почти свободной стране. Увы, я еще не догадывался тогда, что свобода и справедливость разминутся, а потом и вовсе окажутся не нужны.

Соответственно, вначале, когда я только садился за свой роман, я предполагал другое название, которое долго вынашивал в себе: «Неумолимый бег времени» – значительно более нейтральное, с едва лишь ощутимым намеком. Потому что даже в глухие годы застоя ощущались тектонические толчки и все больше крепло ощущение, что что-то должно произойти и измениться, что застывшая, казалось, история, вот-вот собирается прийти в движение. И в самом деле, она пробудилась! И где-то году в 1988-м, возможно, чуть раньше, или чуть позже, в моем воображении, а может впервые на улицах, сейчас уже трудно вспомнить, прозвучало новое, непривычное для нас, советских, слово: «распад». Распадались идеология, прежние ценности, остатки веры, миф о едином советском народе, система, ложь и ущербность прежней советской жизни с ее несвободой становились все более очевидны. И я дал новое, смелое название своему роману: «Распад». До распада Советского Союза оставалось еще года два или три.

Мог ли я в то время предвидеть распад СССР? Точно помню, что впервые уверенное утверждение о предстоящем распаде Союза я услышал от заместителя главного редактора газеты «Известия», который только недавно вернулся из США, весной-летом 1988 года. Сам же я пришел к этой мысли несколько позже. Давая название своему роману, я имел в виду распад духовный, распад скреп, который и предопределил все остальное. Но настоящим пророком я в то время не был. И – немного было пророков. Это оказался тот случай, когда лавина событий обогнала человеческое воображение. Историю делали немногие, часто – не лучшие и не самые достойные, нередко – случайные люди, все остальные, и я в том числе, служили массовкой на фоне растерянного, дезориентированного большинства. Иногда я даже думаю, что главным фактором российской истории, позволившим ей сорваться с мертвой точки, стали в первую очередь не люди, а то, что исчез леденящий сталинский страх. Пожалуй, именно в этом – в исчезновении страха – и заключалось главное достижение и одновременно главная слабость Горбачева. Но об этом – в более поздних романах.

Как бы там ни было, вал событий огромной исторической важности накрыл меня, всех нас, страну. Время литературы надолго закончилось, ибо время революций предназначено не для спокойного, вдумчивого чтения. И не для размеренной литературной работы. И потому нет ничего удивительного в том, что бурные дни конца восьмидесятых и начала девяностых, вихри истории закружили меня в своем непредсказуемом танце. Ибо есть время романтиков, сеятелей, идеалистов и есть время воров, собирающих чужой урожай. Происходил слом эпохи, начиналась другая, неизведанная новая жизнь и я, очертя голову, бросился в нее. В этой другой жизни я успел побывать кооператором, политиком, бизнесменом, риэлтором, возглавлял финансовую компанию, меня дважды похищали бандиты – будущее показало, что это был исключительно ценный писательский опыт, многократно заменивший Литинститут. Но в то время я, конечно же, об этом не думал.

По счастью, в конце восьмидесятых, прежде, чем броситься в другую жизнь, я успел дописать свой роман до конца, хотя он и требовал еще немалой шлифовки. Между тем, мне приходилось разрываться между медицинским кооперативом, литературой и политикой – сначала Партией Конституционных демократов, а потом Демократической, где я был координатором Московской организации, – предстояли выборы в Верховный Совет, впереди маячили другие проекты. Вот так и случилось, что я отложил почти готовый роман, как принято в таких случаях говорить, «в стол». Я полагал, что ненадолго, но оказалось, что на целых двадцать лет. Или на тридцать, как считать.

Мне и моему роману исключительно повезло. В бурные девяностые и в нелегкие двухтысячные каждый из нас не раз мог погибнуть или потеряться, мне несколько раз пришлось переезжать, а однажды даже случился пожар, но мы с моим романом благополучно все пережили, и году в 2008 или в 2009 я заново его открыл. Это была волнительная встреча, я будто впервые его узнавал. Это был мой роман, и в то же время не совсем, ведь я за эти годы немало изменился.

Много лет назад, в юности, я случайно прочел в учебнике психологии о Достоевском, что спустя десять лет он совершенно не мог вспомнить содержание написанного им романа. В то время я был очень удивлен, это казалось мне невероятным. Но вот, двадцать лет спустя, я тоже не помнил. Нет, мое забвение не было абсолютным. Я помнил имена своих главных героев, смутно – отдельные моменты, до некоторой степени, сюжет и фабулу, значительно четче – первоначальный материал, из которого я строил свой роман. Это, наверное, всегда так: писатель значительно лучше помнит то, что происходило в действительности, реальных героев или прототипов, чем то, что вышло из-под его пера. Реальное обычно запоминается лучше, чем выдуманное. И все же… В первый раз я читал будто не свой текст, словно увидел его впервые, я почти физически ощущал как пелена медленно спадала с моих глаз и патина забвения стиралась с бегущих передо мной строк. Мне даже трудно сказать, что происходило вначале: узнавание текста заново, или оживала память. Лишь постепенно начал я вспоминать уже не сам текст, но что стояло за ним: мои давние мысли, образы, ассоциации, кто и почему послужил прототипом моих героев, какие-то обстоятельства (вот эту главу я писал на даче, а эту – тогда-то за своим столом, а вот это – образы из моего детства), все то, что можно назвать историей создания романа, а может и историей моей жизни. И не только моей, потому что каждая жизнь есть очень маленькая часть огромной мозаики, которая зовется историей страны и историей времени. Особенность положения писателя, как правило, состоит в том, что за своим текстом он видит нечто другое, какую-то иную жизнь, известную только ему и неизвестную читателю. Возможно, пишет историю своей жизни, даже если в произведении речь идет не о нем. Знает, что происходило в реальности, и что он домыслил. Словом, пишет художественную историю, которая, конечно же, отличается от настоящей, и в этом, очевидно, и заключается художественная литература. В соединении правды и вымысла, которые образуют особый сплав правды. Если это настоящая литература, а не эрзац.

Перечитав свой текст несколько раз, я решился дать ему оценку. В целом я был удовлетворен – мое творение снова стало мне родным, как вновь обретенный после многих лет разлуки ребенок, хотя я и обнаружил несколько слабых мест и излишних длиннот, недоработанных в восьмидесятые. Но полностью переработать мне пришлось только одно место: записки профессора Белогородского в третьей части.

В 2010—2011 годах я бегло отредактировал свой текст и… снова положил его в ящик. Для журналов мой роман был слишком велик и неподъемен, а обивать пороги издательств я не привык. К тому же я по-прежнему оставался чужим в литературе, а шансы у чужих близки к нулю. Чтобы стать известным писателем, недостаточно хорошо писать. Нужно потратить годы, чтобы установить связи, знакомства, просто примелькаться, создать биографию. В советское время литература представляла собой башню из слоновой кости, куда вход был приоткрыт только для избранных, для своих, куда лишь очень редко, чуть ли не чудом, проникали чужие. В новое время ворота вроде бы распахнулись, но – куда? В литературный предбанник, где вы можете годами участвовать в массовке, а дальше – те же мощные крепостные стены…

 

Однако оказалось, что все к лучшему. Что я еще не был готов к изданию большого романа. Даже не столько я, сколько критики и читатели. Потому что едва ли разумно издать книгу, чтобы она ушла, как вода в песок. В литературе, как и в науке «нет широкой столбовой дороги и только тот может достигнуть ее сияющих вершин, кто, не страшась усталости, карабкается по ее каменистым тропам».

Возможно, если бы я не отнес в журнал «Москва» свой новый, значительно меньший по объему роман «Эксперимент», который я написал за четыре месяца, я бы никогда не стал писателем. На сегодняшний день я печатаюсь уже немало лет, я написал и издал несколько романов и много рассказов и повестей и все равно я ощущаю себя Сизифом. И я не знаю более невостребованный труд, чем труд писателя.

Между тем, минуло тридцать лет с момента написания моего романа, и я больше не могу откладывать издание, потому что жизнь не бесконечна. А потому пришлось прервать работу над новым своим романом «Финансист», который я пишу уже много лет – о становлении российского капитализма и постсоветской России – и вернуться на тридцать лет назад.

Казалось, мой многострадальный роман давно был готов к изданию. Предварительно договорившись, я собирался отправить его в издательство «Вест-консалтинг», снова перечел и, неожиданно для себя, обнаружил немало мелких огрехов: где-то «торчали» лишние слова, где-то они повторялись, иногда, для усиления мелодичности или смысловой нагрузки, их нужно было поменять местами. Малые произведения я обычно редактирую сам, но для большого романа обязательно требуется редактор, потому что писатель устает от кропотливой работы, рассеивается внимание, иногда просто не хватает физических сил. И, что называется, «замыливается» глаз. Так что, думаю, время, пока мой роман «лежал» в ожидании своего часа, было не совсем потрачено зря: мой глаз восстанавливался для новой редакции. К счастью, речь не шла о концептуальной переработке, здесь я с восьмидесятых ничего не менял.

Иногда я спрашиваю себя: что прежде всего объединяет мой первый роман с последующими, написанными не только много лет спустя, но практически в другой жизни? И вынужден дать себе ответ: неприятие. Российский капитализм представляется мне столь же отвратительным и лицемерным, как и российский социализм. У них общие родовые черты.

Но не опоздал ли я со своим романом? Не слишком ли долго я его выдерживал? И насколько актуален он сегодня? Люди моложе сорока уже не знают и не помнят прежнюю жизнь, а многие из тех, кто старше, о ней ностальгируют. И – идеализируют?! Мы очень многое забыли и, как всегда, когда общество растеряно, разочаровано, и не очень знает, куда идти, когда идеалы утеряны, а надежды не сбылись, люди слишком часто видят золотой век не в непредсказуемом будущем, а в полузабытом прошлом. Тем более, когда им, людям, усиленно стараются внушить, что мы всегда были правы и всегда шли по верному пути, бывали лишь мелкие, случайные ошибки (хотя в этом случае не ясно, зачем же мы сменили курс?). А потому я совсем не исключаю, что для кого-то мой роман может прозвучать диссонансом, тем более, что нынешнее время очень похоже на то, о котором я пишу. Мы вроде бы порвали с советским прошлым, и мы же в него возвращаемся. Хотя, скорее, не мы возвращаемся, а оно, это прошлое, костлявыми руками хватает нас. Могу сказать лишь одно: я писал правду, даже когда она еще была под запретом, писал от души и ни в чем не погрешил против истины, как я ее видел. В сущности, я не знаю, когда мой роман был актуальней: тридцать лет назад, когда мы были охвачены наивным энтузиазмом, или сейчас, когда мы несем на себе вериги нелегкого и противоречивого опыта. Судить об этом не мне, а моему читателю.

Распад. Часть первая

ГЛАВА 1

После разговора с заместителем генерального директора по научной работе Соковцевым у профессора Маевской подскочило давление. Евгения Марковна давно ожидала от него удара, и все-таки, когда Соковцев, не скрывая злорадство, протянул ей заявление Володи Веселова, – её любимый ученик просил перевести его в отдел к Соковцеву, – это оказалось для нее полной неожиданностью.

Неприятности преследовали Евгению Марковну несколько лет подряд, невидимое кольцо блокады с каждым месяцем сжималось всё теснее, и потому с самого начала этой бесконечно долгой, без солнца, с затяжными метелями и сугробами в человеческий рост, зимы, сменившейся лишь к середине апреля промозглым межсезоньем, она чувствовала себя на взводе.

Сейчас, на больничном, было самое время все осмыслить. Евгению Марковну слегка лихорадило, голова разламывалась на части, в ушах шумело, к горлу подкатывала тошнота, и ей больше всего хотелось заплакать. Но слёз не было, только безнадёжная серая тоска.

Не замечая царящий вокруг беспорядок, Евгения Марковна подошла к окну. Внизу, в сыром маслянистом тумане, расплывались блёклые пятна фонарей и, словно редкие черные муравьи, сползаясь к муравейникам метро по мокрым, скользким тротуарам, чавкая неочищенной кашей из мокрого грязного снега, устало брели люди. Неслись, скользили, скрипели тормозами у светофора автомобили, – к восьмому этажу доносился лишь однообразный привычный гул, – но сегодня он выводил из себя, усиливал чувство тошноты.

– Обман. Какой обман…

Евгения Марковна отошла от окна, механически остановилась перед зеркалом. С сожалением взглянула на грузную женщину, с бледным усталым лицом, набрякшими веками и растрёпанными седыми волосами, так не похожую на прежнюю, черноволосую, с лучистой улыбкой, ямочками на щеках, и пухлыми алыми губками. Тяжело вздохнула и побрела дальше, по бесконечному кругу уныло-пустой квартиры.

– Распад… Всё распадается. Ничего уже не изменить…

Хотелось забыться, не думать ни о чем, воспользовавшись незапланированной отсрочкой. А там – будь, что будет…

Евгения Марковна подошла к туалетному столику. Взяла в руки таблетку тазепама, подержала, отложила обратно. Села в кресло, закуталась в плед, закрыла глаза. Но забытье не наступало…

– О, боже, боже. Вот и всё. Конец. Старость. Никому больше не нужна…

Папа, папочка! Помнишь, как ты мечтал о счастье единственной своей доченьки. Мечтал, что она обязательно станет профессором. И она стала… Только счастья не нашла… Заблудилась, папа, твоя доченька…

Как давно всё это было. И нет ни папы, ни мамы, ни бабушки, ни даже девочки Жени, что когда-то в беретке и в ситцевом платьице приехала покорять Москву… Вот вам и новая Софья Ковалевская! Ничего не осталось… Даже фотографии вместе с папой и мамой пропали в войну…

Одно лишь честолюбие осталось, выросло из той детской мечты. Разрослось за эти годы и уже не вмещается в груди, тяжко вертится и душит, сжимает клещами сердце. Это от него давление. От честолюбия и обиды…

Нет, так её надолго не хватит. Износилась. Больше не выдерживают нервы. Вот и гипертонию нажила… Ну что ж, можно и уйти, пенсия в кармане… Чудновский и Соковцев, конечно, будут рады. Только рано… Рано им радоваться… Уж что-что, а нервы им помотать она сумеет. Припомнит Чудновскому и его диссертацию, и кто за него монографии писал, и как целые отделы на него работают… Тоже мне, большой учёный… Обыкновенный паразит, совбюр, эксплуататор похуже капиталиста… Да и мало ли, что ещё можно написать…

В этом, пожалуй, даже что-то есть. Отступить на безопасную позицию и нанести удар. «Зуб за зуб, око за око», – Евгения Марковна глухо, злорадно засмеялась. Смех разнёсся в холодной пустоте квартиры и лопнул, будто пустая скорлупа. Сердце снова сжалось. Евгения Марковна стиснула пальцами виски. Холод собственных рук отрезвил её.

– Нет, так нельзя. Надо уйти красиво…

Минуту она сидела, не шевелясь, всё ещё чувствуя стыд от собственных мыслей, потом зло, с сарказмом, словно издеваясь над самой собой, произнесла вслух:

– Господи, господи, никуда я не уйду. Некуда ведь уйти… Ни детей, ни внуков. Никого…

Всего-то и было в жизни, что одна мечта… Честолюбивая мечта…

Но, чтобы эту мечту осуществить, тут лозунгов одних, обещаний и авансов мало. Тут идея была нужна. Теория. Мечту, как невесту, облечь в самые красивые, самые научные одежды.

А где эту идею взять? Вот тут, пожалуй, и не обманывалась – знала всегда, ну уж, догадывалась, по крайней мере, что сама не умеет генерировать. Её сила, её достоинство, состояли в ином – взяв чужую идею, умела довести её до блеска, отшлифовать до неузнаваемости, переиначить, приспособить, превратить в знамя. Словом, талантливый, пробивной интерпретатор.

Вот и ухватила свою идею. Идея, пожалуй, в воздухе носилась. Теперь и не вспомнить первоисточник. Да и не идея там была – гипотеза, а идея – не там, не вовне, а внутри неё, в сердце. Её идея. Её теория. Не та мать, что родила, а та, что взлелеяла. А дальше – трудолюбие, фанатизм, талант, воля. Путь, как у всякой догмы.

Да, сколько ни ищи в истории, все лжетеории рождаются одинаково. В разгорячённо-завистливых кабинетных умах, а'приори, из мёртвой схоластики, которую по ошибке иногда называют логикой… Да что логика… Логика в лучшем случае три варианта рассчитать позволит, а их у жизни – тысячи… Кто же это сказал? Достоевский? Воля… Вот что их рождает – воля, их навоз – честолюбие и зависть… Волюнтаризм, перемешанный с фанатизмом, а значит – непременно костры инквизиции… Наш – не наш, сторонник – враг… Диалектика кулака…

А дальше, как у всякой догмы. Сначала – сама уверовала, потом заразила других. Вера – вещь заразная… Впрочем, не заразила, не убедила, нет. Заставила делать вид… Не трагедия, только фарс…

Да, разница всегда в масштабе… Чем меньше догма, тем меньше жертв. Микромодель: её отдел – микромодель, заблуждения – тоже… И институт – микромодель…

Самое страшное – ошибиться в идее. А потом, как в шахматах, форсированный вариант… Цугцванг…1

Николай, правда, с самого начала морщился:

– Твой метод в корне порочен, Женя. У природы свой язык, и мы, собирая факт за фактом, должны его расшифровывать, как расшифровывают древние письмена, а ты, не считаясь с фактами, выхватив из общего их числа несколько удобных, строишь собственную теорию а’приори, без всякого эксперимента, словно можно закономерности природы подменить своей логикой, пусть даже блестящей. И новые факты ты будешь не осмысливать, а лишь вставлять в ячейки придуманной теории. Но это и есть чистой воды волюнтаризм и догматизм, если хочешь, вариант лысенковщины. Логично – не значит верно. У эволюции свои законы, неразумно через них перепрыгивать…

Но он, Николай, всегда был скептиком. Философом… и при том завистливым…

Но она-то верила… Свято, без сомнений, как верила когда-то в ученье классиков.

И другие верили… Нет, нет, что же я говорю. Они – не верили, вот в чём ужас! Они только исполняли мою волю. Иначе почему же они ушли? Лена Анисимова, например. Чуть ли не на следующий день, после защиты…

Дрожь, как в лихорадке, пробежала по телу Евгении Марковны, острые стрелы вонзились в мозг, но ей сейчас было не до боли. Взгляд её, пронзая пространство и время, устремляется назад, в прошлое, в полутёмную тесноту рабочего кабинета, натыкается на груды папок, на тяжёлые шторы на низеньком окне, на заваленный бумагами стол. В кабинете почти ничего с той поры не изменилось, только бумаг стало еще больше – и деталь за деталью, подробность за подробностью, вспоминает Евгения Марковна тот давний разговор. Пятнадцать лет прошло, но она по-прежнему слышит каждое слово, узнаёт интонации, будто это случилось вчера.

– Что же вы, Лена? – в голосе Евгении Марковны звучат удивление и упрёк. – Вы сделали прекрасную диссертацию. За вас единогласно проголосовали. И сразу после защиты… Мы ведь собирались взяться за монографию. Ещё никто до вас не связывал аритмии с потенциалами ионов. Никто. Вы – первая.

– Спасибо, Евгения Марковна, за всё. Но я устала от Сизифова труда. Мы сейчас еще дальше от завершения работы, чем в самом начале. Тогда хоть у нас была вера… и еще не было путаницы…

 

– А сейчас, значит, нет веры?

– Нет. Не знаю, как вы, а я даже не уверена, что записывала потенциалы ионов, а не артефакты.

– Очень странно, Лена, почему тогда в ваших артефактах прослеживается такая строгая и логичная закономерность.

– Та самая, которая была нужна вам, Евгения Марковна.

– Что же, если вы так считаете, Лена, может быть, вам и в самом деле лучше уйти.

Неужели уже тогда? Но ведь как мы работали, с каким энтузиазмом – и днем, и ночью… Нас так и называли – стахановцы… Неужели только из-за диссертаций?..

Евгения Марковна тяжело поднялась, медленно прошлась по спальне. Снова подошла к окну, словно от этого ей могло стать легче. Но туман стал еще гуще, непроницаемой грязноватой ватой укутав землю, и за окнами висела лишь холодная, сырая мгла, нескончаемая весна-осень, растворившая в себе блеклые пятна фонарей.

– Какая тоска. Будто конец света, – жуть одиночества в задушенном туманом, разъединённом, фантасмагорическом городе, охватила Евгению Марковну. Она снова закуталась в плед, опустилась в кресло и закрыла глаза, словно единственная спасшаяся в тоскливом ковчеге трёхкомнатной квартиры. Настоящего больше не существовало. Ковчег уносило в прошлое…

Когда же она впервые поняла, что поклоняется не истине, а идолу? В тот мрачный, дождливый день, или ещё раньше? Ливень, не переставая, хлестал по истерзанной, вспученной земле с полдня, швырялся в окна обломанными ветками, гремел гром, электрическими скатами исчерчивали чёрное небо молнии, а в лаборатории было непривычно тихо. Все давно разошлись, только у Евгении Марковны не оказалось с собой зонта, да и спешить ей было некуда, и она просматривала данные последних экспериментов. И чем больше она размышляла над ними, тем сильнее её охватывало отчаяние. Это были совсем не те результаты, которых она ждала. Они лишь окончательно всё запутывали, а иные даже прямо противоречили её теории. И вдруг, словно вспышка молнии высветила всё, на мгновение она прозрела, и очень ясно увидела, что теория её многое не объясняет и, сколько ни упорствуй, не объяснит. Тут должен присутствовать и другой механизм – re-entry2, тот самый, который она предала анафеме, и что оба механизма, эктопии и re-entry, не только не исключают, но скорее дополняют друг друга… Значит, возможна конвергенция… Но эта мысль была выше её сил. Она испугалась и запретила себе об этом думать. Признать re-entry – означало публичное покаяние, но все мосты были давно сожжены…

А зачем, зачем сожжены? Зачем, спрашивается, было ей громить теорию Бессеменова, противопоставлять один механизм другому, обвинять его в оппортунизме. Нет, здравым смыслом это не объяснишь. Сознайся уж честно, Женечка, тут было своего рода сумасшествие, ослепление. Впрочем, и у сумасшествия – свои причины… Увы, правду говорил Ройтбак, что это – от тех времен. От их дикой, варварской нетерпимости…

Вот ведь как… Ты их всех ненавидела, этих черносотенцев-погромщиков, и генетикам сочувствовала, и кибернетикам, и твердо стояла за прогресс, за терпимость и демократию, о плюрализме рассуждала, и на МХАТовском «Суде чести»3 готова была провалиться сквозь землю, и не запятналась ни разу – мало кому это удалось тогда, ведь если не с нами, то против нас – а вот, заразилась тоже… Это у нас в крови, целые поколения отравлены… Да и как не отравиться, если в десять лет иголками глаза выкалывали, прежде чем замалевать чернилами. Целые учебники врагов народа… Вот и вошло в привычку клеймить и громить.

Знала же, всегда знала, что зло порождает только зло, несправедливость – только несправедливость. И все-таки громила… Ну да, потому и громила, что не хватало аргументов. И тогда, вместо аргументов, находились ярлыки…

А дальше, как со всякой лжетеорией: кризис веры, распад, а надо платить по векселям. Вот тут и начинается реакция, чтобы замедлить распад… Застой… Застой и распад всегда начинаются изнутри…

Оттого сейчас и торжествует Соковцев – ему осталось только подрубить насквозь прогнившее дерево…

Что же делать? Уже ничего не изменить. Ничего… Слишком поздно начинать сначала…

О, господи! Ведь не может же она уйти. Куда? Зачем? Для неё весь смысл в науке…

Нет, ни за что! – Евгения Марковна до боли сдавила дрожащими руками виски, и почувствовала, как слёзы катятся по щекам. Совсем как в детстве: тяжёлые, тёплые, солёные.

– Вот так и умру когда-нибудь, и никто не узнает. Надо расслабиться и забыться…

Она долго сидела в кресле, не шевелясь, с закрытыми глазами. Головная боль медленно отступала, уменьшаясь в размере, как шагреневая кожа, пока, наконец, осталась только в затылке. Но забвение по-прежнему не приходило. Профессор Маевская снова провалилась в прошлое…

1Цугцванг – положение в шахматах, где каждый последующий ход только ухудшает позицию.
2re-entry (англ.) – круговое движение волны возбуждения; проявляется при различных нарушениях ритма сердца.
3«Суд чести» – спектакль во МХАТе, где инсценировался суд над учеными, объявленными антипатриотами и космополитами. Спектакль этот, несомненно, самая мрачная страница в истории МХАТа, полный разрыв с традициями, заложенными его основателями. В основу спектакля положен реальный «Суд чести» над Н. Г. Клюевой и Г.И.Роскиным, состоявшийся в 1947 г. в театре Эстрады (см. подробное примечание к стр.118).
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»