Изумленные дамы не смеялись больше. Доктор, поверенный Рейнерт из окружного суда и адъюнкт – все трое застыли, разинув, как говорится, рты от удивления. Взгляды всех были прикованы к Нагелю, доктор был явно растерян. Что это нашло на этого странного, невесть откуда появившегося господина? А сам Нагель преспокойно сидел на своем месте и, видно, ничего больше говорить не собирался. Тягостному молчанию, казалось, не будет конца. Но тут положение спасла фру Стенерсен. Она была сама любезность, окружала всех прямо-таки материнской заботой и бдительно следила, чтобы никто не чувствовал себя обиженным. Она даже нарочно морщила лоб и сдвигала брови и вообще старалась казаться старше своих лет только для того, чтобы придать своим словам больший вес.
– Вы приехали из-за границы, господин Нагель?
– Да, сударыня.
– Из Гельсингфорса, так, кажется, говорил мне муж?
– Да, из Гельсингфорса. То есть сейчас я непосредственно из Гельсингфорса. Я агроном и прослушал там небольшой курс лекций.
Пауза.
– А как вам понравился город? – снова спросила фру Стенерсен.
– Гельсингфорс?
– Нет, наш город.
– О, это чудный город, прелестное местечко. Просто не хочется отсюда уезжать, решительно не хочется. Ха-ха! Пожалуйста, не пугайтесь, быть может, я все же в конце концов уеду, смотря по тому, как сложатся обстоятельства… A propos, – добавил он и снова вскочил с места. – Если я помешал вам, то прошу извинить меня. Дело в том, что мне очень приятно посидеть вот так с вами. У меня, собственно говоря, почти никого нет, проводить время мне, можно сказать, не с кем. Я всем чужой, поэтому я приучил себя сам с собой разговаривать. Вы доставите мне большое удовольствие, если просто забудете о моем присутствии и продолжите вашу беседу, словно меня здесь нет.
– Однако вы уже успели внести некоторое разнообразие в нашу жизнь, – злобно заметил поверенный Рейнерт.
На это Нагель ответил:
– Да, господин поверенный, вам я должен принести еще особые извинения, я готов дать вам любое удовлетворение, которое вы пожелаете, но не сейчас. Хорошо? Только не сейчас.
– Да, конечно, сейчас не время и не место, – согласился Рейнерт.
– А кроме того, у меня сегодня так радостно на душе, – сказал Нагель и как-то особенно тепло улыбнулся. От этой улыбки лицо его просветлело, и он вдруг стал похож на ребенка. – Какой удивительный сегодня выдался вечер, а скоро загорятся и звезды. Вокруг на холмах полыхают костры, а с моря доносится пенье. Прислушайтесь! По-моему, поют неплохо. В пенье, правда, я мало что смыслю, но разве это не прекрасно? Мне вспоминается одна ночь на Средиземном море, у берегов Туниса. На борту нашего парохода было человек сто пассажиров – все артисты хора, плыли они из Сардинии. Я, естественно, держался в стороне, да и петь я не умею, я просто сидел на палубе и слушал, как хор поет в салоне, они пели всю ночь напролет. Никогда не забуду, как звучали песни той душной, южной ночью. Я тихо притворил все двери салона, я, так сказать, запер их пенье, и тогда стало казаться, будто звуки эти поднимаются откуда-то из морской глубины, да, будто наш пароход уносится под эти звуки в вечность. Представьте себе поющее море, Нептунов хор.
Фрекен Андерсен, сидевшая рядом с Нагелем, не смогла удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Боже! Как это, должно быть, замечательно!
– Я однажды слышал еще более прекрасное пенье, но это было во сне. Да и сон этот приснился мне давным-давно, когда я был еще маленьким. Взрослым не снятся такие чýдные сны.
– Разве не снятся? – переспросила фрекен Андерсен.
– Нет. Возможно, это некоторое преувеличение, но… Мой последний сон я до сих пор помню очень ясно: передо мной раскинулось бескрайнее болото… Впрочем, извините меня, я болтаю без умолку и мучаю вас, заставляя все это выслушивать. Так недолго и наскучить. Поверьте, я не всегда так много говорю.
Но тут Дагни Хьеллан снова вступила в разговор.
– Я уверена, что любой из присутствующих предпочитает слушать вас, нежели говорить сам. – И, наклонившись к фру Стенерсен, она прошептала: – Уговорите его, пожалуйста, продолжать, дорогая, прошу вас, сделайте это. Какой у него голос, послушайте только!
– Я охотно буду продолжать, – сказал Нагель с улыбкой. – Сегодня я что-то особенно расположен говорить. Одному богу известно, что это на меня нашло… Впрочем, в том сне ничего особенного и не было. Передо мной, значит, раскинулось огромное болото. Деревья на нем не росли, но оно было покрыто какими-то корнями, походившими на извивающихся змей. И среди этих странных корней бродил сумасшедший. Он и сейчас еще стоит у меня перед глазами – бледное лицо с темной бородой, но такой короткой и редкой, что сквозь нее просвечивает кожа. Он озирается по сторонам, и его широко открытые глаза полны страданья. Я лежал, притаившись, за камнем и окликнул его. Он тут же поглядел на этот камень, нисколько не удивившись, что его окликают, словно он прекрасно знал, что я лежу именно там, хотя из-за камня меня не было видно. Безотрывно смотрел он на камень, а я думал: «Все же ему меня не найти, ну а в крайнем случае, если он ко мне приблизится, я всегда успею отскочить». И хотя мне было не по себе от его пристального взгляда, я снова окликнул его, чтобы подразнить. Он сделал несколько шагов по направлению ко мне и оскалился, норовя вцепиться в меня зубами, но он не мог больше сделать ни шагу – нагромождения корней преграждали ему путь, пригибали его к земле. Он оказался словно прикованным к месту. Я снова крикнул ему, я кричал много раз подряд, и он в ярости попытался продраться сквозь корни, хоть как-то раздвинуть их и проложить себе путь; он хватал корни охапками, расшвыривал их по сторонам, выбивался из сил, стремясь настигнуть меня, но тщетно. Тогда он застонал от бессилья, я явственно расслышал его стоны. В глазах его застыла невыносимая боль. Когда я убедился, что нахожусь в полной безопасности, я поднялся, встал перед ним во весь рост и принялся махать кепкой и дразнить его пуще прежнего. Я все кричал и кричал: «Эй ты!» – топал ногами и снова кричал. Потом я подобрался еще ближе к нему, и, чтобы довести несчастного до исступления и окончательно лишить его рассудка, тыкал в него пальцем и снова и снова оскорбительно орал ему в самое ухо: «Эй, ты, эй, ты!» Потом я отбежал немного назад – пусть, мол, поймет, как близко я стоял от него. Но он все еще не сдавался, он продолжал воевать с корнями; остервенев от боли, он все еще пытался расшвырять их по сторонам, он весь изодрался, разбил в кровь лицо и, поднявшись на цыпочки, глядел на меня в упор и вопил! Пот градом катился с его лица, искаженного нечеловеческой мукой оттого, что он не мог меня настигнуть. А я, я весь сгорал от желания разъярить его еще больше. Я снова подскочил к нему, защелкал у него под самым носом пальцами и с гнусной ухмылкой произнес: «Хи-хи-хи». Потом я швырнул в него корнем и угодил ему в губы, чуть не сбил его с ног, но он только сплюнул кровь, отер губы ладонью и тут же вновь принялся расшвыривать корни. Тогда я, совсем осмелев, протянул руку, чтобы стукнуть его по лбу, я хотел тут же отскочить, но он успел вцепиться мне в руку. О Господи, как это было страшно! Он в ярости рванулся ко мне и, как клешней, стиснул мне руку. Я закричал и отпрянул от него, и он, не выпуская моей руки, послушно поплелся за мной. Мы выбрались из болота. Теперь, когда он держал меня за руку, корни перестали быть ему помехой. Мы подошли к тому камню, за которым я сперва притаился. Тут он вдруг упал на колени и стал целовать землю, по которой я ступал; окровавленный, истерзанный, он валялся предо мной в грязи и благодарил меня за то, что я был так добр к нему. Он благословлял меня и просил Господа Бога благословить меня за мою доброту. Его широко раскрытые глаза светились преданной мольбой, он молился за меня и целовал не мои руки, даже не башмаки, но землю, только землю, по которой я ступал. Я спросил: «Почему ты целуешь землю?» – «Потому что рот мой кровоточит и я не хочу запачкать твои башмаки», – ответил он. Подумать только, он не хотел запачкать мои башмаки! Тогда я снова спросил: «За что же ты благодаришь меня, ведь я причинил тебе только зло и страданье?» – «Я благодарю тебя за то, – ответил он, – что ты не причинил мне еще больших страданий, за то, что ты был добр ко мне и не истязал меня еще больше». – «Хорошо, – сказал я, – но почему же ты тогда кричал мне что-то и даже щерил зубы, чтобы вцепиться в меня?» – «Я вовсе не хотел в тебя вцепиться, я открыл рот, чтобы просить тебя о помощи, но я не смог выговорить ни слова, и ты не понял меня. А кричал я от невыносимого страдания». – «Ты кричал от страдания?» – переспросил я. «Да…» Я поглядел на сумасшедшего, он все еще отплевывался кровью, но продолжал молиться за меня. И тут я понял, что уже видел его прежде, что я его знаю, и был он вовсе не таким уж старым – седые волосы, жалкая реденькая бородка… Это был Минутка.
Нагель умолк. Все были потрясены. Поверенный Рейнерт опустил глаза и долго не отрывал взгляда от земли.
– Минутка? Это был Минутка? – переспросила фру Стенерсен.
– Да, он, – ответил Нагель.
– Уф! Мне даже стало как-то не по себе.
– А я это знала! – вырвалось вдруг у Дагни Хьеллан. – Я поняла это, когда вы сказали, что он бросился на колени и стал целовать землю. Поверьте, я тотчас догадалась. Вы хорошо с ним знакомы?
– Нет. Я виделся с ним раза два, не больше… Но послушайте, боюсь, я вам всем вконец испортил настроение. Сударыня, вы так побледнели. Помилуй бог, ведь все это мне приснилось!
– Да, это уже никуда не годится, – подхватил доктор. – Черт с ним, с этим Минуткой, пусть себе целует на здоровье хоть все корни в Норвегии, нам-то что… Ну вот и фрекен Андерсен расплакалась. Ха-ха-ха!
– Я и не думаю плакать, – сказала фрекен Андерсен. – С чего это вы взяли? Но, по правде сказать, сон произвел на меня впечатление. Впрочем, я думаю, что и на вас тоже.
– На меня? – воскликнул доктор. – Разумеется, нет! Ни малейшего! Ха-ха-ха! Да вы все просто с ума посходили. Давайте-ка лучше пройдемся. А ну, поднимайтесь, поднимайтесь. Становится прохладно. Ты не озябла, Йетта?
– Нет, ничуть. Посидим еще немного, – ответила ему жена.
Но доктор во что бы то ни стало хотел гулять. Он снова сказал, что становится прохладно и что если общество не желает, то он пойдет один, потому что не в состоянии больше сидеть без движения. Нагель встал и пошел вместе с ним.
Они прошли несколько раз взад-вперед по набережной, с трудом пробираясь сквозь толпу, болтали о том о сем и раскланивались со знакомыми. Так гуляли они около получаса, пока фру Стенерсен не крикнула им:
– Идите скорей сюда! Знаете, что мы решили? Собраться завтра вечером у нас. Пригласим побольше народу. И вы, господин Нагель, тоже непременно должны прийти. Но предупреждаю, у нас так заведено: чем больше общество, тем меньше угощения…
– Но зато тем больше шума, – весело перебил ее доктор, – это известно. А знаешь, тебе сейчас пришла недурная идея, Йетта. Ты не всегда бываешь так находчива. – У доктора тут же исправилось настроение, лицо его расплылось в улыбке в предвкушении завтрашнего веселья. – Только не приходите поздно, и будем надеяться, что меня не вызовут к больному.
– Но я ведь не могу прийти в этом костюме, – сказал Нагель. – А другого у меня нет.
Все засмеялись, а фру Стенерсен воскликнула:
– Приходите безо всяких церемоний. Это будет очень мило.
На обратном пути Нагель оказался рядом с Дагни Хьеллан. Он не приложил для этого никаких особых стараний, все вышло как-то само собой. Но и Дагни не сделала ничего, чтобы этого избежать. Она сказала, что уже заранее радуется завтрашнему вечеру, потому что у доктора всегда бывает уютно и просто, Стенерсены – превосходные люди, и у них очень весело, но тут вдруг Нагель перебил ее и спросил, понизив голос:
– Смею ли я надеяться, фрекен, что вы простили мне ту нелепую выходку в лесу?
Он произнес это горячим шепотом, так взволнованно, что она была вынуждена ответить:
– Да, теперь мне понятнее ваше поведение в тот вечер. Вы, видно, не совсем такой, как все.
– Благодарю вас, – прошептал он, – Да, да, я благодарю вас так, как никогда не благодарил никого в жизни. Но почему вы думаете, что я не такой, как все? Знайте, фрекен, что весь вечер я старался сгладить то дурное впечатление, которое, наверное, сложилось у вас обо мне поначалу. Каждое мое слово было предназначено только для вас. Ну, что вы на это скажете? Только прошу вас помнить, что я очень виноват перед вами и должен был что-то предпринять. Правда, весь нынешний день я и в самом деле находился в каком-то совсем особом настроении; но все же я намеренно изобразил себя хуже, чем я есть на самом деле, играл роль – и все это лишь затем, чтобы заставить вас поверить, что я действительно не вполне вменяем, что я вообще способен на странные выходки; я надеялся, что так скорее заслужу ваше прощение. Поэтому я ни к селу ни к городу вылез со своими снами и даже выставил себя на смех, рассказав о футляре для скрипки, добровольно признался в чудачестве, хотя никто меня к этому не вынуждал…
– Простите, – поспешно прервала она его. – Зачем вы мне это рассказываете и снова портите все дело?
– Нет, я ничего не порчу. Если я вам признаюсь, что в тот вечер в лесу я действительно на мгновение поддался дурному чувству и бросился за вами, вы меня поймете. Мне вдруг нестерпимо захотелось напугать вас за то, что вы побежали от меня. Ведь я вас тогда еще не знал. Но если я сейчас говорю вам, что я такой же, как и все, вы меня тоже поймете. Я ломал комедию и своим нелепым поведением поверг в изумление целое общество с единственной целью смягчить вас настолько, чтобы вы согласились хотя бы выслушать меня. И этого я добился. Вы меня выслушали – и все поняли.
– Нет, я должна откровенно признаться, что не совсем понимаю вас. Ну, пусть так. Я не стану ломать себе голову…
– И не нужно, с какой стати! Но признайтесь, завтрашний прием устраивают потому, что, по общему мнению, я – странный тип, этакий чудак, от которого можно ожидать разных нелепых выходок. Боюсь, я вас разочарую, не исключено, что я за весь вечер и рта не раскрою, а может, и вообще не приду. Одному богу известно, что будет завтра.
– Нет, вы непременно должны прийти.
– Должен? – переспросил он и посмотрел на нее.
Больше она ничего не сказала. Они молча шли рядом.
Так они дошли до дороги, ведущей к усадьбе пастора. Фрекен Хьеллан остановилась, рассмеялась вдруг и сказала:
– Нет, в жизни еще такого не слыхала!.. – И покачала головой.
Они стояли, дожидаясь остальных, которые немного отстали; он хотел спросить, можно ли ему проводить ее до дому, и уже было на это решился, но в тот миг она обернулась и крикнула адъюнкту:
– Идите же, идите скорей! – и оживленно замахала рукой, чтобы его поторопить.
На следующий день, ровно в шесть, Нагель появился у доктора. Он думал, что пришел слишком рано, но все общество, с которым он познакомился накануне, было уже в сборе. Среди гостей двое были ему незнакомы – адвокат и какой-то белобрысый студент. За двумя столами пили коньяк с сельтерской, а за третьим сидели дамы, поверенный Рейнерт и этот самый студент и оживленно болтали. Адъюнкт, человек молчаливый, от которого обычно и слова не услышишь, уже успел набраться как следует. Красный как рак, он был в приподнятом настроении и громко рассуждал о чем попало… Взять хотя бы Сербию, где восемьдесят процентов населения совершенно неграмотны, разве там дело обстоит лучше? Ну-ка, пусть ему ответят на этот вопрос! И адъюнкт окинул гневным взглядом присутствующих, хотя решительно никто ему не возражал.
Хозяйка дома подозвала Нагеля и усадила его за свой стол. Что он будет пить?
«А мы как раз говорили о Христиании», – сказала она. Какая странная идея пришла ему в голову – поселиться в их маленьком городке, когда у него был выбор и он мог бы жить в самой Христиании!
Нагель возразил, что вовсе не находит эту идею странной, просто ему захотелось пожить немного в сельской местности, устроить себе что-то вроде каникул. А в Христиании, к слову сказать, он сейчас не согласился бы оказаться ни за какие коврижки. Христиания – это последнее место, которое он бы выбрал.
– Да помилуйте, неужели? Ведь Христиания – столица! Туда стекаются все знаменитые, все выдающиеся люди страны, не говоря уже о выставках, концертах, театрах и тому подобном.
– Да и сколько там иностранцев! – вставила фрекен Андерсен. – Гастролеры из разных стран: актеры, певцы, музыканты, художники.
Дагни Хьеллан сидела молча, она только слушала.
Возможно, все это и так, согласился Нагель. Но когда при нем упоминают Христианию – он уже, право, не знает почему, но всякий раз он видит перед собой часть района Грэндсен и чувствует затхлый запах вывешенной для просушки одежды. Правда, правда, он не выдумывает. И у него возникает образ чванливого провинциального городка с двумя церквами, двумя газетами, гостиницей и колонкой, куда все ходят за водой, но при этом почему-то населенного самыми великими людьми на свете. Нигде он не встречал более кичливых людей, чем там, и сколько раз, бог ты мой, когда он там жил, он мечтал оттуда уехать!
У поверенного не укладывалось в голове, что можно испытывать такую глубокую антипатию не к отдельной личности, но к городу в целом, к столице государства. Христиания теперь уже не похожа на какой-нибудь там заштатный городишко, она по праву занимает далеко не последнее место среди столиц мира. Да и про кафе «Гранд» не скажешь, что это захудалое кафе.
Сперва Нагель ничего не возразил на замечание относительно кафе «Гранд», но затем наморщил лоб и сказал так громко, что все услышали:
– «Гранд» – это в своем роде уникальное заведение.
– Вы, кажется, говорите это с иронией?
– Отнюдь нет. «Гранд» – это знаменитое место, где собираются исключительно великие люди: если художники, то лучшие в мире, если студенты, то подающие самые большие надежды, редактора – самые блестящие, женщины – самые роскошные, поэты – самые-рассамые. Ха-ха! Сидят там день-деньской и пыжатся друг перед другом, величают друг друга гениями и счастливы от этого безмерно. Я сам видел, как там ликует всякий, кому удается привлечь к себе внимание других.
Слова Нагеля вызвали у всех раздражение. Поверенный наклонился к фрекен Хьеллан и сказал ей довольно громко:
– В жизни своей не встречал такого надменного господина!
Она вскинула голову и метнула быстрый взгляд на Нагеля; он несомненно слышал замечание поверенного, но, видимо, пропустил его мимо ушей, более того, он чокнулся со студентом и с полным равнодушием заговорил о другом. Ей тоже претило его высокомерие. Бог его знает, что он о них всех думает, если считает себя вправе угощать их такой наглой болтовней. Что за самомнение, что за мания величия! И когда поверенный спросил ее, каково ее мнение, она ответила намеренно громко:
– Мое мнение? Извольте: для меня Христиания достаточно хороша!
Но и после ее слов, как бы обращенных к нему, Нагель продолжал оставаться невозмутимо спокойным. Он лишь внимательно посмотрел на нее, словно силясь понять, чем он мог ее рассердить. Он не сводил с нее глаз, наверное, больше минуты, щурился, явно о чем-то напряженно думал, и лицо его при этом было печально.
Но тут и адъюнкт включился в разговор и горячо запротестовал против утверждения, будто Христиания меньше, скажем, Белграда. Да и вообще Христиания, спору нет, ничуть не меньше любой столицы средней величины.
Все расхохотались. Адъюнкт с пылающими щеками и непоколебимыми убеждениями и в самом деле выглядел комично. Адвокат Хансен, небольшого роста толстяк со сверкающей лысиной, смеялся громче всех, его очки в золотой оправе тряслись, он бил себя по коленкам и хохотал до упаду.
– Средней величины! Средней величины! – хрипло выкрикивал он. – Христиания ничуть не меньше других столиц той же величины. Той же величины!.. Ничуть не меньше! Ах, бог ты мой!.. Ваше здоровье!
Нагель снова вступил в разговор со студентом Эйеном. Да, в юности он, Нагель, тоже очень увлекался музыкой, особенно Вагнером, но с годами это прошло. Впрочем, дальше умения читать ноты и извлекать кое-какие звуки из инструмента у него дело не двинулось.
– Вы играли на рояле? – спросил студент.
Рояль был и его инструментом.
– Нет, упаси бог! На скрипке. Но, как я уже сказал, похвастаться мне было нечем, и я вскоре это забросил.
Взгляд его случайно упал на фрекен Андерсен, которая, устроившись подле кафельной печки в углу, вот уже не менее четверти часа болтала с поверенным, их глаза встретились неожиданно, мимолетно, но она умолкла на полуслове и беспокойно заерзала на стуле.
Дагни сидела в сторонке и похлопывала по ладони сложенной газетой. На ее длинных белых пальцах не было колец. Нагель украдкой разглядывал ее. Боже, до чего же она в этот вечер была хороша! Освещенные лампой, ее густые светлые волосы на фоне темной стены казались еще светлей. Правда, когда она вот так сидела, можно было заметить, что у нее есть некоторая склонность к полноте; но стоило ей встать, как это впечатление пропадало. У нее была легкая плавная походка, словно она не шла, а скользила на коньках.
Нагель поднялся и подошел к ней.
На какой-то миг она вскинула на него свои темно-синие глаза, и тогда у него вырвалось помимо воли:
– Господи, до чего же вы хороши!
Эта откровенность вконец смутила ее, она хотела что-то сказать, но не смогла. В конце концов она прошептала:
– Будьте же хоть немного благоразумны!
Затем она подошла к роялю и принялась перелистывать ноты; щеки ее горели.
Доктор, томившийся от желания поговорить о политике, вдруг спросил:
– Вы читали сегодняшние газеты? «Моргенблад», черт меня побери, позволяет себе последнее время невесть что! Площадная брань, а не язык цивилизованных людей.
Никто доктору не возразил, и он замолк. Адвокат Хансен знал, что нужно хозяину дома для вдохновенья, и поэтому подчеркнуто спокойно заметил:
– Справедливость требует признать, что виноваты обе стороны.
– Ну, дожили!.. – воскликнул доктор и вскочил. – Уж не хочешь ли ты сказать, что…
Но тут пригласили к столу. Общество двинулось в столовую, но доктор не умолк, и спор продолжался за ужином. Нагель, который сидел между хозяйкой дома и юной фрекен Ульсен, дочерью полицмейстера, не принимал в нем участия. Когда встали из-за стола, разговор о европейской политике еще не иссяк. Уже были высказаны мнения о царе, о Констане, о Парнелле5, а когда углубились, наконец, в обсуждение балканского вопроса, адъюнкту снова представился случай наброситься на Сербию. Он как раз только что читал в Statistische Monatsschrift, что положение там ужасное, школы в полном запустении…
– Но одно обстоятельство вселяет в меня глубокую радость, – сказал доктор, и глаза его увлажнились. – А именно то, что Гладстон еще жив. Нальем же бокалы, господа, и выпьем за здоровье великого Гладстона – истинного демократа, нашего современника и человека будущего.
– Подождите, пожалуйста, мы тоже хотим присоединиться к вам! – воскликнула фру Стенерсен. Она наполнила бокалы, проливая от чрезмерного усердия вино, и, держа поднос в дрожащих руках, обнесла дам.
Все выпили.
– Ну, разве он не молодец! – продолжал доктор, прищелкнув языком. – Правда, последнее время он немного приболел, простудился, бедняга, но будем надеяться, он вскоре поправится. Никого из нынешних политиков мне не было бы так жалко потерять, как Гладстона. Господи, когда я думаю о нем, он видится мне этаким гигантским маяком, указывающим путь всему миру… У вас такой отсутствующий взгляд, господин Нагель, вы что, не разделяете моего мнения?
– Простите, о чем вы? Само собой разумеется, я с вами совершенно согласен.
– Конечно, Бисмарк мне тоже импонирует, но Гладстон!..
Доктору по-прежнему никто не возражал, все знали, что иначе унять его будет невозможно. В конце концов разговор совсем затух, и доктору пришлось предложить обществу сыграть в карты, чтобы хоть как-то убить время. Кто будет играть? Но тут фру Стенерсен крикнула на всю комнату:
– Нет, это я должна всем рассказать! Знаете, что мне сейчас сказал Эйен? Оказывается, господин Нагель не всегда так высоко ценил Гладстона, как сегодня. Эйен слышал однажды выступление господина Нагеля, кажется, это было в рабочем союзе, да? Так вот, там он просто разделал Гладстона под орех. Хороши же вы, господин Нагель, ничего не скажешь! Неужели это правда? Нет уж, не отмалчивайтесь, не отмалчивайтесь!..
Фру Стенерсен проговорила все это вполне добродушно, с улыбкой, даже шутливо погрозила пальцем и еще раз потребовала, чтобы он признался, правда ли это.
Нагель смутился и ответил:
– Это, должно быть, какое-то недоразумение.
– Не стану утверждать, что вы вконец развенчали Гладстона, – сказал студент Эйен, – но вы на него резко нападали. Помню даже, что вы назвали Гладстона ханжой.
– Ханжой? Гладстона – ханжой! – вскричал доктор. – Вы что, были пьяны, старина?
Нагель рассмеялся.
– Нет, я не был пьян. А может быть, и был, уж, право, не помню. Похоже, что был.
– Клянусь, не иначе! – с торжеством произнес доктор.
Нагелю не хотелось пускаться в объяснения, он не поддержал разговор, и тогда Дагни Хьеллан шепнула фру Стенерсен:
– Заставь его высказаться. Слушать его так забавно.
– А что вы, собственно говоря, тогда имели в виду? – спросила фру Стенерсен. – Раз вы так резко критиковали Гладстона, значит у вас было свое особое мнение. Пожалуйста, изложите его нам. Вы доставили бы нам большое удовольствие, а то все сядут за карты, и воцарится такая скука…
– Что ж, если я могу вас развлечь, тогда, конечно, другое дело, извольте.
Хотел ли он этими словами подчеркнуть роль, которую играл в обществе, но так или иначе губы его искривились в усмешке.
Нагель начал с того, что не помнит случая, о котором говорит господин Эйен… Видел ли кто-нибудь из присутствующих Гладстона и слышал ли, как тот выступает? Когда видишь его на трибуне, он производит сильное впечатление: это само благородство, сама справедливость. Кажется, уж в чем в чем, а в его чистой совести и усомниться невозможно. Разве способен такой человек совершить что-либо дурное, согрешить перед Господом Богом! Он так глубоко проникнут сознанием своих добродетелей, что предполагает их и у всех своих слушателей, наперед исполнен уверенности, что и каждый из них – воплощенная добродетель…
– Но разве это не превосходная черта? Она лишь свидетельствует о его справедливости и гуманном образе мыслей, – прервал Нагеля доктор. – Никогда еще не слыхал таких странных рассуждений.
– Абсолютно с вами согласен. Я сказал это, только чтобы характеризовать, чтобы выделить эту превосходную черту его личности. Ха-ха-ха! А теперь я расскажу вам случай, который мне сейчас припомнился, впрочем, мне, пожалуй, незачем его рассказывать, достаточно лишь назвать имя Кери. Не знаю, помнят ли здесь все, как Гладстон, будучи министром, не гнушался пользоваться доносами предателя Кери? К слову сказать, именно Гладстон и помог ему потом удрать в Африку, чтобы спасти его от мести фениев6. Но сейчас речь не о том, это уж другая история. По правде говоря, я и сам не придал особого значения этаким мелочам – к каким только хитростям иной раз не приходится прибегать министрам! Но чтобы вернуться к тому, с чего мы начали, надо признать, что у Гладстона, когда он произносит речи, совесть безупречно чиста. Вот если бы вам довелось увидеть Гладстона на трибуне, я обратил бы ваше внимание на выражение его лица, когда он говорит. Он так преисполнен сознанием своей кристальной чистоты, что оно светится в его взгляде, звучит в переливах его голоса и прорывается в его жестах. О, как бесконечно долго льется его речь! Источник его красноречия не иссякает никогда. Вы бы только поглядели, как он находит свой ключик к каждому сидящему в зале: несколько слов торговцу скобяными товарами, несколько слов скорняку. И каждое его слово звучит так веско, словно он ценит их по кроне за штуку. Да, это и вправду забавное зрелище! Гладстон – рыцарь неотъемлемых прав, он сражается лишь за то, что уже завоевано. Ему никогда и в голову не придет снисходительно отнестись к чьему-либо заблуждению. Иначе говоря: когда он знает, что право на его стороне, он становится беспощадным, всячески подчеркивает силу своей позиции, буквально тычет ею в глаза слушателям и ничем не побрезгует, дабы пристыдить своих противников. Его мораль – самая здоровая и самая непреходящая. Еще бы – он выступает во имя христианства, гуманизма и цивилизации! Если бы кто-нибудь предложил ему столько-то там тысяч фунтов стерлингов, чтобы спасти от эшафота невинно осужденную женщину, он тотчас бы спас ее, с негодованием отверг бы деньги и никогда не поставил бы себе в заслугу этот поступок, ни за что не поставил бы, он просто не желает ставить себе такое в заслугу. Вот какой это человек! Неутомимый борец, он стремится творить только добро на нашей грешной земле, он ежедневно готов сражаться за справедливость, правду и Бога. И какие только бои он не выигрывал! Дважды два – четыре, правда победила, да прославится имя Господне!.. Впрочем, Гладстон способен и на более смелое утверждение, чем дважды два – четыре; я сам слышал, как однажды, во время прений по бюджету, он доказывал, что если семнадцать умножить на двадцать три, получится триста девяносто один, и он одержал в тот раз блестящую, воистину грандиозную победу, он снова оказался прав, и эта правда лучилась в его глазах, звенела в его голосе и придавала монументальность его фигуре. Тут я привстал со своего места, чтобы получше разглядеть этого человека. Я понимал, что истина на его стороне, но все же привстал. И вот стою я и размышляю о полученном им числе триста девяносто один, мне очевидно, что результат правильный, но все же почему-то я говорю себе: «Нет, погоди, семнадцать на двадцать три будет триста девяносто семь!» Я, конечно, прекрасно знаю, что на самом деле это будет девяносто один, но все-таки, наперекор всем, упираюсь: девяносто семь, только чтобы не оказаться одного мнения с этим человеком, этим профессиональным защитником права. Какой-то голос вопиет во мне: «Восстань, восстань против этой плоской правоты!» И я восстаю, движимый жгучей внутренней потребностью, и утверждаю: «девяносто семь»! Настаиваю на этом, чтобы сохранить свое представление о праве, не дать этому человеку, так неколебимо стоящему на страже прав, опошлить его, превратить в банальность, принизить…
– Черт меня подери, сроду я не слыхивал большей галиматьи! – воскликнул доктор. – Вы возмущены тем, что Гладстон всегда оказывается прав?
Бесплатный фрагмент закончился.