Зачем писать? Авторская коллекция избранных эссе и бесед

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Зачем писать? Авторская коллекция избранных эссе и бесед
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

WHY WRITE? Copyright © 2017, Philip Roth. All rights reserved

Volume compilation © 2017 by Literary Classics of the United States, Inc., New York, N.Y. All rights reserved.

© ООО «ИД «Книжники», 2021

Предисловие

Первые тексты, напечатанные здесь, относятся к раннему и весьма бурному периоду моей писательской карьеры. Они включены в этот сборник ради исторической справедливости: в мае 2014 года – через пятьдесят пять лет после публикации в журнале «Нью-Йоркер» моего рассказа «Ревнитель веры», сразу же расцененного многими читателями-евреями как пощечина единоверцам, – я был удостоен почетной степени Еврейской теологической семинарии, что, как я полагаю, возвестило об окончании периода антагонизма со стороны признанных и институциональных еврейских организаций, которому я подвергался с первых писательских опытов в двадцатипятилетнем возрасте. Публикация «Случая Портного» (1969), которая привлекла интерес куда большей читательской аудитории, чем любая другая моя книга, безусловно, не смогла сгладить этот конфликт – вот почему здесь опубликовано несколько текстов, исследующих происхождение этой разжигательной книги и ее на удивление широкое признание, как и ее все еще живую роль в поддержании моей репутации, в определенных кругах, если не как антисемита, то уж во всяком случае женоненавистника, что ничуть не менее оскорбительно (см. мое интервью для газеты «Свенска дагбладет»).

Из опубликованных мной тридцати одной книги двадцать семь относятся к художественной прозе. Помимо книги «По наследству» (1991), в которой описана смертельная болезнь и кончина моего отца, и «Фактов» (1988), краткой автобиографии, где рассказано о моем становлении как писателя, все публицистические тексты, вышедшие из‐под моего пера, в основном обязаны своим появлением провокации – это реакция на обвинения в антисемитизме и еврейской ненависти к себе, – или же это интервью для серьезных периодических изданий, а также тексты, призванные выразить мою признательность за присуждение какой‐то награды, отметить юбилей или оплакать смерть друга.

Эссе о Кафке, с которого начинается этот том, было написано после счастливого семестра в Пенсильванском университете, где я вел семинар о Кафке на базе его главных романов, мучительного «Письма к отцу» и биографии Макса Брода. Эта гибридная форма рассказа-эссе стала первой попыткой подхода, который я применил более последовательно в «Призраке писателя» (1979) и в «Заговоре против Америки» (2004): придумал воображаемый вариант истории – то, чего не происходило в реальности. Сначала в «Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать» вообразил себе несколько лет жизни Кафки в Америке в качестве – моего! – школьного учителя иврита, а много лет спустя изобрел альтернативные биографии для Анны Франк и, чуть позже, Чарлза Линдберга, как и для членов собственной семьи. В эссе «Моя ухрония», написанном для «Нью-Йорк таймс бук ревью» в пандан к их рецензии на «Заговор против Америки», я объясняю, каким образом пытался придать правдоподобие вымышленной Америке 1940‐х годов, вступившей в альянс с нацистской Германией при президенте Линдберге.

Каждый год с 1977 по 1988‐й я по полгода жил в Лондоне, и в этот период были взяты основные интервью для сборника «Разговоры по делу» (2001), опубликованного здесь полностью. Иван Клима в Праге, Милан Кундера в Праге и Париже (и в Лондоне, и в Коннектикуте), Примо Леви в Турине, Аарон Аппельфельд в Иерусалиме, Эдна О’Брайен в Лондоне – все эти крупные писатели оказывались в нескольких часах от моего лондонского дома, и в те годы я мог легко путешествовать туда-сюда, взращивая столь приятные мне дружбы, давшие обильную пищу для наших бесед. С Иваном и Миланом меня познакомили в 1973 году, спустя пять лет после разгрома Пражской весны, в тоталитарной коммунистической Праге, и в речи «Чешское образование», произнесенной на заседании американского ПЕН-клуба в 2013 году, я обрисовал напряженные обстоятельства наших последующих встреч. Когда осенью 1986 года я отправился в Италию повидаться с Примо Леви у него дома, мы с ним уже были знакомы после встречи предыдущей весной в Лондоне, куда он приезжал читать лекции и где нас свел общий знакомый. В те четыре дня, что мы провели в беседах в его туринском кабинете, ясность его ума произвела на меня большое впечатление. Удивительно жизнелюбивый человек! На зависть крепко стоящий на земле, как я написал о нем в предисловии к нашей беседе, «он, возможно, наилучшим образом адаптировался к целокупности окружающей его жизни». На протяжении нескольких месяцев после моего визита мы продолжали переписываться, и после моего возвращения домой в следующем году я пригласил его приехать ко мне в Америку: как я надеялся, у меня появился новый чудесный друг. Но нашей дружбе не суждено было продолжиться. Следующей весной он покончил с собой, великий писатель, которого всего за несколько месяцев до этого, поддавшись обаянию его бодрого поведения, я счел таким здравомыслящим, жизнерадостным и крепко стоящим на земле.

Этот том завершается речью, которую я произнес в родном Ньюарке 19 марта 2013 года на приеме по случаю моего восьмидесятилетия, в аудитории имени Билли Джонсона Ньюаркского музея, где собралось несколько сотен гостей и друзей. Лучшего празднования дня рождения я не припомню. Там были мои старые друзья, кого я знал с детства, с кем вырос в Уиквахике, еврейском районе Ньюарка, и масса других, с кем я завязал дружбу на протяжении жизни. Вечер был организован Обществом Филипа Рота и Комитетом сохранения культурного наследия Ньюарка, и мою речь предваряли выступления с оценкой моего творчества Джонатана Летема, Гермионы Ли, Алена Финкелькраута и Клаудии Рот Пирпонт. Вступительное слово произнесла выдающаяся ирландская писательница Эдна О’Брайен, с кем меня связывает многолетняя дружба, и она, вероятно, удивила многих в аудитории, но не меня, заявив: «Определяющее влияние на него оказали его родители: его отец Герман, трудяга-еврей в крупной христианской страховой компании, и его преданная семейному очагу мать».

В тот вечер я закончил свою речь («Беспощадная интимность художественной прозы») краткой цитатой из «Театра Шаббата» – эпизодом из финальной части книги, где Микки Шаббат, одинокий и осиротевший, каким и был всю жизнь, приходит на прибрежное кладбище, на котором похоронены все члены дорогой его сердцу семьи. Среди них и Морти, его обожаемый старший брат, чей бомбардировщик был сбит над оккупированными японцами Филиппинами всего за несколько месяцев до окончания Второй мировой войны, когда сам Шаббат был несмышленым мальчишкой, – и этот удар, пережитый им в детстве, определил всю его последующую судьбу. Эпизод на кладбище завершается тем, что Шаббат, с нежностью вспомнив всех покойных, кладет на каждую могильную плиту камешек и просто приговаривает: «Вот он я».

То же самое говорю и я сейчас. Вот он я, без камуфляжа, без вымыслов, без обманчивых проделок романа. Вот он я, без уловок и трюков, сбросивший все те маски, что давали мне воображаемую свободу, покуда я осваивал ремесло писателя.

I
Из сборника «Читая себя и других»

«Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать», или Взгляд на Кафку

– Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать, – сказал маэстро.

– Что ж, мы восхищаемся, – с готовностью согласился шталмейстер.

– Но вы не должны этим восхищаться, – произнес голодарь.

– Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам и не восхищаться?

– Потому что я должен голодать, я не могу иначе.

– Скажи пожалуйста! – заявил шталмейстер. – Почему же это ты иначе не можешь?

– Потому что я, – голодарь приподнял высохшую голову и, вытянув губы, словно для поцелуя, прошептал шталмейстеру в самое ухо, чтобы тот ничего не упустил, – потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты, как все другие.

Это были его последние слова, но в его погасших глазах все еще читалась твердая, хотя уже и не столь гордая, убежденность, что он будет голодать еще и еще.

Франц Кафка. «Голодарь»[1]

Опубликовано в American Review, май 1973

1

Когда я пишу о Кафке, я смотрю на его фотографию, сделанную, когда ему было сорок (как и мне сейчас), – это 1924 год, возможно, самый удачный и многообещающий за всю его зрелую жизнь, и это год его смерти. Изможденное, обтянутое кожей лицо – лицо землеройки, заострившиеся скулы, еще более выпирающие из‐за отсутствия бакенбард; уши, четко очерченные и чуть оттопыренные, точно крылья ангела; пристальный и немного испуганный, как у зверька, взгляд – в нем читаются жуткие страхи и жесткий самоконтроль; черная нашлепка левантийских волос, плотно прилегающих к черепу, единственная его чувственная черта; узнаваемо еврейская горбинка носа, сам нос удлиненный с чуть тяжеловатым кончиком – такой же нос был чуть не у половины моих еврейских приятелей в школе. Черепа такой же формы тысячами выгребались из печей; доживи Кафка до этого, его череп оказался бы среди них, вместе с черепами его трех младших сестер.

Разумеется, думать о Кафке в Аушвице ничуть не ужаснее, чем думать о любом в Аушвице – просто это ужасно по‐своему. Но он умер слишком рано, чтобы стать жертвой Холокоста.

 

Проживи он дольше, возможно, ему удалось бы спастись вместе с его добрым другом Максом Бродом, который обрел убежище в Палестине, стал гражданином Израиля и умер там в 1968 году. Но представить себе Кафку спасшимся? Это как‐то не вяжется с зачаровывавшими его образами западни и жизни, которая завершается мучительной смертью. Тем не менее у него есть Карл Россман, юный американский иммигрант[2]. Вообразив бегство Карла в Америку и его здешние злоключения, не мог ли Кафка найти способ и провернуть сам подобное же бегство? И тогда Новая школа социальных исследований в Нью-Йорке не могла ли стать его Великим театром природы в Оклахоме? Или, может быть, по протекции Томаса Манна он бы получил должность на отделении немецкого языка и литературы в Принстоне… Но останься Кафка жив, вовсе не обязательно так бы сложилось, что его книги, которыми Манн восхищался из своего пристанища в Нью-Джерси, вообще были бы опубликованы; ведь Кафка мог уничтожить все свои рукописи, как он завещал Максу Броду сделать после своей смерти, или, по крайней мере, он бы так и хранил их в тайне. И еврей-беженец, прибывший в Америку в 1938 году, тогда не стал бы несравненным, по выражению Манна, «религиозным юмористом», а был бы болезненным пятидесятипятилетним книжным червем-холостяком, бывшим стряпчим пражской страховой фирмы, вышедшим на пенсию в Берлине как раз тогда, когда Гитлер пришел к власти, – писателем, да, но известным по нескольким эксцентричным рассказикам, в основном о животных, рассказикам, о которых в Америке никто никогда не слыхал, да и в Европе прочитали немногие; он стал бы бездомным К., но без присущей К. воли и целеустремленности, переселенцем Карлом, выбитым из привычной жизни, но без присущего Карлу юношеского задора и упорства; просто евреем, которому повезло спасти свою жизнь и прихватить с собой чемодан, где лежало кое‐что из одежды, напоминающие о Праге безделушки и неопубликованные рукописи, да еще и в виде разрозненных кусков «Америки», «Процесса», «Замка» и (бывает же такое!) еще трех начатых романов, не менее замечательных, чем те причудливые шедевры, которые он таил от всех в силу продиктованной эдиповым комплексом робости, маниакального перфекционизма и ненасытной тяги к одиночеству и духовной чистоте.

Июль 1923 года: за одиннадцать месяцев до смерти в венском санатории Кафка каким‐то образом находит в себе силы навсегда покинуть Прагу и отчий дом. Никогда еще у него даже отдаленно не получалось жить одному, обрести независимость от матери, сестер и грозного отца, и писателем он становился лишь в те скудные вечерние часы, когда не работал в юридическом отделе управления страхования от несчастных случаев на производстве. Он получил степень доктора права в университете и, по отзывам многих, отличался необычайной ответственностью и тщательностью, хотя и находил свою работу нудной и изматывающей. Но в июне 1923 года, через несколько месяцев после выхода на пенсию по состоянию здоровья, он встретил на морском курорте в Германии девятнадцатилетнюю еврейку Дору Диамант, работавшую в летнем лагере Еврейского народного дома в Берлине. Дора ушла из семьи ортодоксальных польских евреев, чтобы жить самостоятельно (тогда она была вдвое моложе Кафки); и они с Кафкой, которому недавно исполнилось сорок, полюбили друг друга. К тому моменту у Кафки уже были помолвки с двумя еврейками из традиционных семей, причем с одной из них он был помолвлен дважды, – это были сумбурные и мучительные помолвки, разорванные главным образом по причине его страхов. «Главное препятствие заключается в моей очевидной духовной неспособности к женитьбе[3], – писал он отцу в сорокапятистраничном письме, которое вручил матери для передачи адресату. – …С момента, когда я решаю жениться, я перестаю спать, голова пылает днем и ночью, жизнь становится невыносимой». И он объясняет почему. «Женитьба не для меня как раз потому, что эта область целиком принадлежит Тебе. Иногда я представляю себе разостланную карту мира и Тебя, распростертого поперек нее. И тогда мне кажется, будто для меня речь может идти только о тех областях, которые либо не лежат под Тобой, либо находятся за пределами Твоей досягаемости. А их – в соответствии с моим представлением о Твоем размере – совсем немного, и области эти не очень отрадные, и брак отнюдь не принадлежит к их числу». Письмо, излагающее, что не так в отношениях отца и сына, датировано ноябрем 1919 года; мать сочла за лучшее вообще не показывать его мужу: ей недоставало то ли отваги, то ли, как и сыну, надежды.

В последующие два года Кафка предпринимал попытки завязать отношения с Миленой Есенской-Поллак, деятельной молодой особой двадцати четырех лет, которая перевела несколько его рассказов на чешский и в тот момент жила в Вене, в несчастливом браке; роман с Миленой, лихорадочно развивавшийся, но главным образом по переписке, оказал на Кафку еще более деморализующее воздействие, чем пугавшие его помолвки с милыми еврейскими девушками. Эти неудачи возбудили лишь мечту сделаться отцом семейства, мечту, которой он не посмел дать волю из‐за гипертрофированного ужаса перед отцом – будучи «зачарованным в семейном кругу», как пишет Брод, – и из‐за гипнотических чар собственного заточения; но вот чешка Милена, импульсивная, взбалмошная, не признающая рамки традиционных приличий, женщина бурного аппетита и гнева, возбуждала в нем более примитивные желания и более примитивные страхи. По словам пражского критика Рио Прайднера, Милена была «психопаткой», но Маргарет Бубер-Нойман, два года прожившая бок о бок с ней в немецком концентрационном лагере, где Милена умерла после операции на почках в 1944‐м, убеждена, что та отличалась могучим психическим здоровьем, невероятной добротой и отвагой. Некролог, написанный Миленой, стал единственным существенным поминовением Кафки в пражской печати; статья написана сильной рукой, столь же сильны и сделанные ею выводы о значимости свершений Кафки. Ей еще нет тридцати, покойный едва ли известен как писатель вне узкого круга его друзей, и тем не менее Милена уверяет: «Он обладал исключительным и глубоким знанием мира, и сам он представлял собой исключительный и глубокий мир… [Он обладал][4] деликатной чувствительностью на грани мистики и духовной ясностью, которая была пугающе бескомпромиссной, и вместе с тем он взвалил на свою болезнь все бремя душевного страха перед жизнью… Он написал самые значительные произведения в современной немецкоязычной литературе». Можно себе представить, как эта живая молодая женщина раскидывалась на кровати, столь же устрашая Кафку, как и его собственный отец, распростертый на карте мира. Его письма к ней бессвязны, в отличие от его опубликованной прозы, и слово «страх» появляется на каждой странице. «Мы оба связаны узами брака, ты в Вене, а я с моим Страхом в Праге». Он мечтает положить голову ей на грудь, он называет ее «мать Милена»; но по крайней мере в одну из их двух коротких встреч им овладевает безнадежная импотенция. И наконец он умоляет ее оставить его в покое, и Милена смиряется с этим эдиктом, хотя и вне себя от горя. «Не пиши мне больше, – говорит ей Кафка, – и давай не будем больше видеться. Я прошу тебя безропотно выполнить эту мою просьбу; лишь на таких условиях я смогу жить дальше, все же прочее лишь продолжит процесс уничтожения».

А затем, ранней весной 1923 года, приехав навестить сестру, которая отдыхала с детьми на Балтийском море, Франц Кафка встречает там юную Дору Диамант и уже через месяц покидает родителей и начинает жить с ней в двухкомнатной квартирке в пригороде Берлина, наконец‐то вырвавшись из «клыков» Праги и отчего дома. Как такое возможно? Как смог Кафка, со своим недугом, осуществить столь быстрый и решительный уход, на который ему не хватало духу в добром здравии? Пылкий письмописец, который пускался в бесконечные уклончивые рассуждения о том, на какой поезд в Вену ему лучше купить билет, чтобы приехать на свидание с Миленой (если вообще ему удастся вырваться к ней на выходные); добропорядочный буржуа-ухажер в рубашке со стоячим воротничком, который в ходе затянувшихся терзаний по поводу помолвки с благовоспитанной фройляйн Бауэр тайком сочиняет для себя меморандум, в котором перечисляет все аргументы «за» и «против» брака; поэт неосязаемого и неразрешимого, чья вера в непреодолимый барьер между желанным и достижимым лежит в основе его болезненных предвидений своего поражения; Кафка, чья проза уничтожает любую легковесную, трогательную, человечную надежду на спасение и справедливость и на свершения, нагнетая сугубо воображаемую антимечту, высмеивающую все решения и способы бегства, – и этот Кафка убегает от всего. В одну ночь! К. проникает за стены Замка – Йозеф К. увертывается от предъявленного приговора, умудряясь «из него вырваться, начать жить вне процесса». Да, эту возможность, мысль о которой мелькает в сознании у Йозефа К., но которую он не в состоянии ни оценить, ни осуществить – «…что священник даст ему решающий и вполне приемлемый совет, например, расскажет ему не о том, как можно повлиять на процесс, а о том, как… обойти его…»[5], – Кафка осознает в последний год своей жизни.

Была ли это Дора или это смерть указала ему новый путь? Возможно, одной без другой и не могло быть. Мы знаем, что та «кажущаяся пустота», в которую всматривался К., в первый раз войдя в деревню и глядя сквозь туман и тьму на Замок, была не более бездонной и непостижимой, чем картина самого себя в качестве мужа и отца в глазах молодого Кафки; но теперь, как кажется, перспектива получить Дору навсегда, жену на всю жизнь, домашний очаг и детей, уже не была такой пугающей и обескураживающей, какой она представлялась некогда, ибо теперь «вся жизнь», без сомнения, продлится не более нескольких месяцев. Да, умирающий Кафка намерен жениться, и он обращается к ортодоксальному отцу Доры, прося руки его дочери. Но близящаяся смерть, которая разрешила все противоречия и сомнения в душе Кафки, оказалась тем самым препятствием, которое поставил на его пути отец девушки. Просьба умирающего Франца Кафки связать узами брака его, страдающего неизлечимой болезнью, и здоровую молодую девушку Дору Диамант была отвергнута!

И если на пути Кафки уже не стоял один отец, то появился другой – и тот, первый, маячил за его спиной. Отец Доры, пишет Макс Брод в биографии Кафки, «отправился с письмом [Кафки] проконсультироваться с человеком, чье мнение он весьма уважал и чей авторитет ценил выше, чем чей‐либо другой, – с Гурским ребе». Раввин прочитал письмо Кафки, отложил его в сторону и, обратившись к отцу Доры, произнес только короткое односложное слово: «Нет». Нет. Сам Кламм не мог бы изъясниться лапидарнее – или категоричнее отвергнуть просителя. Нет. Безапелляционная окончательность, такая же красноречивая и непреложная, как похожая на проклятие угроза, адресованная Георгу Бендеману отцом в «Приговоре» и расстроившая планы несостоявшегося жениха: «Возьми свою невесту под руку и попробуй встать у меня на пути. Я оторву ее от тебя, и ты не узнаешь как!» Нет. «Не обладай ею!» – говорят отцы, и Кафка соглашается: не буду. Привычка к повиновению и отступлению, а также его личное неприятие нерешительности и преклонение перед силой, аппетитом и здоровьем. «Убрать все это! – распорядился шталмейстер, и голодаря похоронили вместе с его соломой. В клетку же впустили молодую пантеру. Даже самые бесчувственные люди вздохнули с облегчением, когда по клетке, столько времени пустовавшей, забегал наконец этот дикий зверь. Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу – она притаилась где‐то в его клыках, – а радость бытия обдавала зрителей таким жаром из его отверстой пасти, что они с трудом выдерживали. Но они превозмогали себя: плотным кольцом окружали они клетку и ни за что на свете не хотели двинуться с места».

 

Итак, нет есть нет есть нет есть нет – он это и так уже отлично знал. Здоровая девушка девятнадцати лет не может и не должна вступать в брак с больным мужчиной вдвое ее старше, харкающим кровью («Я приговариваю тебя к казни через утопление!» – кричит отец Георгу Бендеману), дрожащему в холодном поту и лихорадке. Что же за некафкианский сон снился Кафке?

Жизнь в те девять месяцев, что он провел рядом с Дорой, имеет и другие «кафкианские» особенности: зима стояла суровая, а комнаты еле отапливались; инфляция превратила его скромную пенсию в жалкие гроши и выбросила на берлинские улицы толпы голодных и нуждающихся, из‐за чьих страданий, говорит Дора, Кафка стал «пепельно-серым», да тут еще его пораженные туберкулезом легкие, исковерканная, мучимая плоть. Дора ухаживает за больным писателем преданно и нежно, как сестра Грегора Замзы в «Превращении» ухаживает за братом, превратившимся в отвратительного жука. Сестра Грегора так красиво играла на скрипке, и «ему казалось, что перед ним открывается путь к желанной, неведомой пище»[6]: он мечтает – в таком состоянии! – отправить сестру в консерваторию. Музыка Доры – иврит, когда она читает Кафке вслух, и так мастерски, что, как пишет Брод, «Франц узрел в ней драматический талант, и по его совету и его указаниям она позже получила художественное образование…».

Только Кафка вряд ли враг Доре Диамант или самому себе. Вдали от Праги и отчего дома он, в свои сорок, похоже, освободился наконец и от ненависти к себе, и от сомнений, и от проникнутой чувством вины тяги к зависимости и самоуничижению, которые едва не сводили его с ума в двадцати- и тридцатилетнем возрасте; внезапно он, кажется, сбросил всепроникающее чувство безнадежного отчаяния, которым были порождены его великие фантазии о наказании: «Процесс», «В исправительной колонии» и «Превращение».

Некогда в Праге он дал указание Максу Броду уничтожить после его смерти все рукописи, в том числе и три неопубликованных романа; но теперь в Берлине, когда Брод познакомил его с немецким издателем, заинтересовавшимся его творчеством, Кафка дал согласие на публикацию сборника четырех рассказов, и, как пишет Брод, «не понадобились долгие препирательства, чтобы его убедить». С помощью Доры он возобновляет изучение иврита и несмотря на болезнь и суровую зиму едет в берлинскую Академию еврейских исследований, чтобы прослушать там курс лекций о Талмуде, – этот Кафка сильно изменился по сравнению с нелюдимым меланхоликом, однажды записавшим в дневнике: «Что у меня общего с евреями? У меня едва ли есть что‐то общее с самим собой, и мне бы тихо стоять в уголке, удовольствуясь тем, что я вообще могу дышать». Есть и еще одно существенное отличие: теперь он непринужден и счастлив с женщиной, с юной любящей подругой, он с ней игрив, он ее наставляет в учебе и, как можно догадаться, в свете его болезни (и его представления о счастье) он целомудрен. Пусть не муж (такой, каким он мечтал быть для приверженной традициям фройляйн Бауэр), пусть не любовник (каким он тщетно стремился стать для жизнелюбивой Милены), но он, кажется, стал кем‐то не менее чудесным по собственным представлениям: отцом, своеобразным отцом для этой по‐сестрински или по‐матерински заботливой дочери. Пробудившись одним прекрасным утром от тягостных снов, Франц Кафка обнаружил, что превратился в собственной постели в отца, в писателя, в еврея. «Я обзавелся норой, – так начинается изысканно скучная повесть, написанная им той зимой в Берлине, – и, кажется, получилось удачно… Там, где по плану была задумана эта укрепленная площадка, почва оказалась рыхлой и песчаной, землю приходилось прямо‐таки спрессовывать, чтобы создать красиво закругленные стены и свод. Но для выполнения такой работы я мог действовать только собственным лбом. И вот тысячи и тысячи раз подряд, целые дни и ночи, я с разбегу бил лбом в эту землю и был счастлив, когда выступала кровь, ибо это являлось признаком того, что стена начинает отвердевать, и, таким образом, нельзя не согласиться, что я заслужил мою укрепленную площадку»[7].

«Нора» – повествование о некоем звере с острым чутьем к опасности, вся жизнь которого строится на принципе защиты и чьи сокровенные желания сводятся к безопасности и безмятежности. Зубами и когтями – и лбом – зверь выстраивает разветвленный и хитроумный лабиринт из подземных помещений и ходов с целью обеспечить себе спокойствие; однако, хотя эта нора благополучно притупляет чувство внешней опасности, постоянные заботы по укреплению защиты в свою очередь порождают тревогу: «Это другие, более гордые и содержательные, нередко все иное оттесняющие тревоги и заботы, но их разрушительное действие, быть может, не меньше, чем действие тех тревог, которые нам уготованы жизнью за пределами жилья». Повесть (чей финал утрачен) обрывается в тот момент, когда зверь ужасно напуган далекими подземными звуками, вынуждающими его «предположить о существовании огромного животного», которое роет ход в направлении его крепости.

Еще одна мрачная повесть о западне и об одержимости настолько абсолютной, что стирается грань между персонажем и его безвыходным положением. Тем не менее этот вымысел, сочиненный Кафкой в последние «счастливые» месяцы жизни, проникнут духом примирения с судьбой и сардонического приятия самого себя, терпимостью к собственному безумию, каковой нет и следа в «Превращении». Пронзительную мазохистскую иронию этого более раннего рассказа о представителе фауны – сродни той, что была в «Приговоре» или «Процессе», – сменила критика личности и ее глубочайших навязчивых комплексов: эта критика, пусть и балансируя на грани насмешки, уже не стремится вылиться в образы запредельного уничижения и поражения. Однако здесь мы видим не просто метафору неистово обороняющегося «я», чье стремление к неуязвимости порождает замысловатое оборонительное укрепление, которое в свою очередь должно стать поводом для его нескончаемой тревоги, – это еще и крайне трезвая и неромантичная притча о том, как и зачем создаются произведения искусства, это портрет художника со всей изощренностью его воображения, с его тревогами и одиночеством, неудовлетворенностью и упорством, душевными тайнами, паранойей и слабостями, портрет магического мыслителя, рвущегося из своих оков, – это Просперо[8] Кафки. Его повесть о жизни в норе полна неисчерпаемых намеков и смыслов. Ведь нельзя и забывать о близости Доры Диамант в те месяцы, что Кафка работал над «Норой» в плохо отапливаемой двухкомнатной квартирке, которая служила им, так и не получившим родительского благословения, семейным очагом. Разумеется, такому мечтателю, как он, вовсе не обязательно было проникать в юное девичье тело, достаточно было нежного присутствия, чтобы воспламенить фантазию о тайном туннеле, обещающем «утоленные желания», «достижение цели» и «глубокий сон», но коли в это тело проникнешь и станешь им обладать, оно пробудит ужасающие и душераздирающие страхи возмездия и утраты. «Все же я стараюсь разгадать план неведомого животного. Что оно, странствует или работает над созданием собственного жилья? Если оно странствует, то нельзя ли было бы с ним договориться? Если оно действительно докопается до меня, я отдам ему кое‐что из моих запасов, и оно отправится дальше. Ну, допустим, оно отправится дальше. Сидя в моей земляной куче, я, конечно, могу мечтать о чем угодно, о взаимопонимании тоже, хотя слишком хорошо знаю, что взаимопонимания не существует и что едва мы друг друга увидим, даже только почуем близость друг друга, мы потеряем голову и в тот же миг, охваченные иного рода голодом, даже если мы сыты до отвала, сейчас же пустим в ход и когти и зубы…»

Он умер от туберкулеза легких и горла 3 июня 1924 года, за месяц до своего сорокаоднолетия. Безутешная Дора потом целыми днями шептала: «Любовь моя, любовь моя, хороший мой…»

1Перевод С. Шлапобергской. – Здесь и далее примеч. пер.
2Герой неоконченного романа Кафки «Америка».
3Здесь и далее перевод Е. Кацевой.
4Здесь и далее в квадратных скобках – пояснения автора.
5Ф. Кафка. Процесс. Перевод Р. Райт-Ковалевой.
6Перевод С. Апта.
7Здесь и далее перевод В. Стенич.
8Просперо – персонаж пьесы Шекспира «Буря», маг, повелитель созданного им на острове мира.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»