Еще одна отходная детективному жанру
«Как сообщают, в округе Винги, близ города Мюр, опустился летательный аппарат, из которого вышли желто-зеленые человечки о трех ногах и восьми глазах каждый. Падкая на сенсации бульварная пресса поспешила объявить их пришельцами из космоса…»
(Из газет.)
Я остановил машину, вылез и снял черные очки. Здесь все было именно так, как рассказывал Згут. Отель был двухэтажный, желтый с зеленым, над крыльцом красовалась траурная вывеска: «У ПОГИБШЕГО АЛЬПИНИСТА». Высокие ноздреватые сугробы по сторонам крыльца были утыканы разноцветными лыжами – я насчитал семь штук, одна была с ботинком. С крыши свисали мутные гофрированные сосульки толщиной с руку. В крайнее правое окно первого этажа выглянуло чье-то бледное лицо, и тут парадная дверь отворилась, и на крыльце появился лысый коренастый человек в рыжем меховом жилете поверх ослепительной нейлоновой рубашки. Тяжелой медлительной поступью он приблизился и остановился передо мною. У него была грубая красная физиономия и шея борца-тяжеловеса. На меня он не смотрел. Его меланхолический взгляд был устремлен куда-то в сторону и исполнен печального достоинства. Несомненно, это был сам Алек Сневар, владелец отеля, долины и Бутылочного Горлышка.
– Там… – произнес он неестественно низким и глухим голосом. – Вон там это произошло. – Он простер указующую руку. В руке был штопор. – На той вершине…
Я повернулся и, прищурившись, поглядел на сизую, жуткого вида отвесную стену, ограждавшую долину с запада, на бледные языки снега, на иззубренный гребень, четкий, словно нарисованный на сочно-синей поверхности неба.
– Лопнул карабин, – все тем же глухим голосом продолжал владелец. – Двести метров он летел по вертикали вниз, к смерти, и ему не за что было зацепиться на гладком камне. Может быть, он кричал. Никто не слышал его. Может быть, он молился. Его слышал только Бог. Потом он достиг склона, и мы здесь услышали лавину, рев разбуженного зверя, жадный голодный рев, и земля дрогнула, когда он грянулся об нее вместе с сорока двумя тысячами тонн кристаллического снега…
– Чего ради его туда понесло? – спросил я, разглядывая зловещую стену.
– Позвольте мне погрузиться в прошлое, – проговорил владелец, склонил голову и приложил кулак со штопором к лысому лбу.
Все было совершенно так, как рассказывал Згут. Только вот собаки нигде не было видно, но я заметил множество ее визитных карточек на снегу возле крыльца и вокруг лыж. Я полез в машину и достал корзину с бутылками.
– Привет от инспектора Згута, – сказал я, и владелец тут же вынырнул из прошлого.
– Вот достойный человек! – сказал он с живостью и весьма обыкновенным голосом. – Как он поживает?
– Неплохо, – ответил я, вручая ему корзину.
– Я вижу, он не забыл вечера, которые провел у моего камина.
– Он только о них и говорит, – сказал я и снова повернулся было к машине, но хозяин схватил меня за руку.
– Ни шагу назад! – строго произнес он. – Этим займется Кайса. Кайса! – трубно взревел он.
На крыльцо выскочила собака – великолепный сенбернар, белый с желтыми пятнами, могучее животное ростом с теленка. Как я уже знал, это было все, что осталось от Погибшего Альпиниста, если не считать некоторых мелочей, экспонированных в номере-музее. Я был не прочь посмотреть, как этот кобель с женским именем станет разгружать мой багаж, но хозяин твердой рукой уже направлял меня в дом.
Мы прошли через сумрачный холл, где ощущался теплый запах погасшего камина и тускло отсвечивали лаком модные низкие столики, свернули в коридор налево, и хозяин плечом толкнул дверь с табличкой «Контора». Я был усажен в уютное кресло, позвякивающая и булькающая корзинка водворилась в углу, и хозяин распахнул на столе громоздкий гроссбух.
– Прежде всего разрешите представиться, – сказал он, сосредоточенно обскабливая ногтями кончик пера. – Алек Сневар, владелец отеля и механик. Вы, конечно, заметили ветряки на выезде из Бутылочного Горлышка?
– Ах, это были ветряки?..
– Да. Ветряные двигатели. Я сам сконструировал их и сам построил. Вот этими руками.
– Что вы говорите… – пробормотал я.
– Да. Сам. И еще многое.
– А куда нести? – спросил у меня за спиной пронзительный женский голос.
Я обернулся. В дверях, с моим чемоданом в руке, стояла этакая кубышечка, пышечка этакая лет двадцати пяти, с румянцем во всю щеку, с широко расставленными и широко раскрытыми голубыми глазками.
– Это Кайса, – сообщил мне хозяин. – Кайса! Этот господин привез нам привет от господина Згута. Ты помнишь господина Згута, Кайса? Ты должна его помнить.
Кайса немедленно залилась краской и, поведя плечами, закрылась ладонью.
– Помнит, – объяснил мне хозяин. – Запомнила… Н-ну-с… Так я помещу вас в номер четыре. Это лучший номер в отеле. Кайса, отнеси чемодан господина… м-м…
– Глебски, – сказал я.
– Отнеси чемодан господина Глебски в четвертый номер… Поразительная дура, – сообщил он с какой-то даже гордостью, когда кубышечка скрылась. – В своем роде феномен… Итак, господин Глебски? – Он выжидательно взглянул на меня.
– Петер Глебски, – продиктовал я. – Инспектор полиции. В отпуске. На две недели. Один.
Хозяин прилежно записывал все эти сведения огромными корявыми буквами, а пока он писал, в контору, цокая когтями по линолеуму, вошел сенбернар. Он поглядел на меня, подмигнул и вдруг с грохотом, словно обрушилась вязанка дров, пал около сейфа, уронив морду на лапу.
– Это Лель, – сказал хозяин, завинчивая колпачок авторучки. – Сапиенс. Все понимает на трех европейских языках. Блох нет, но линяет.
Лель вздохнул и переложил морду на другую лапу.
– Пойдемте, – сказал хозяин, вставая. – Я провожу вас в номер.
Мы снова пересекли холл и стали подниматься по лестнице.
– Обедаем мы в шесть, – рассказывал хозяин. – Но перекусить можно в любое время, а равно и выпить чего-нибудь освежающего. В десять вечера – легкий ужин. Танцы, бильярд, картишки, собеседования у камина.
Мы вышли в коридор второго этажа и повернули налево. У первой же двери хозяин остановился.
– Здесь, – произнес он прежним глухим голосом. – Прошу.
Он распахнул передо мною дверь, и я вошел.
– С того самого незабываемого страшного дня… – начал он и вдруг замолчал.
Номер был неплохой, хотя и несколько мрачноватый. Шторы были приспущены, на кровати почему-то лежал альпеншток. Пахло свежим табачным дымом. На спинке кресла посередине комнаты висела чья-то брезентовая куртка, на полу рядом с креслом валялась газета.
– Гм… – сказал я озадаченно. – По-моему, здесь уже кто-то живет.
Хозяин безмолвствовал. Взгляд его был устремлен на стол. На столе ничего особенного не было, только большая бронзовая пепельница, в которой лежала трубка с прямым мундштуком. Кажется, «данхилл». Из трубки поднимался дымок.
– Живет… – произнес наконец хозяин. – Живет ли?.. Впрочем, почему бы и нет?
Я не нашелся, что ответить ему, и ждал продолжения. Чемодана моего нигде не было видно, но зато в углу стоял клетчатый саквояж с многочисленными гостиничными ярлыками. Не мой саквояж.
– Здесь, – окрепшим голосом продолжал хозяин, – вот уже шесть лет, с того самого незабываемого страшного дня, все пребывает так, как он оставил перед своим последним восхождением…
Я с сомнением посмотрел на курящуюся трубку.
– Да! – сказал хозяин с вызовом. – Это ЕГО трубка. Это вот – ЕГО куртка. А вот это – ЕГО альпеншток. «Возьмите с собой альпеншток», – сказал я ему в то утро. Он только улыбнулся и покачал головой. «Но не хотите же вы остаться там навсегда!» – воскликнул я, холодея от страшного предчувствия. «Пуркуа па?» – ответствовал он мне по-французски. Мне до сих пор так и не удалось выяснить, что это означало…
– Это означало «почему бы и нет?», – заметил я.
Хозяин горестно покивал.
– Я так и думал… А вот это – ЕГО саквояж. Я не разрешил полиции копаться в его вещах…
– А вот это – ЕГО газета, – сказал я. Я отчетливо видел, что это позавчерашний «Мюрский Вестник».
– Нет, – сказал хозяин. – Газета, конечно, не его.
– У меня тоже такое впечатление, – согласился я.
– Газета, конечно, не его, – повторил хозяин. – И трубку, естественно, раскурил здесь не он, а кто-то другой.
Я пробормотал что-то о недостатке уважения к памяти усопших.
– Нет, – задумчиво возразил хозяин, – здесь все сложнее. Здесь все гораздо сложнее, господин Глебски. Но мы поговорим об этом позже. Пойдемте в ваш номер.
Однако, прежде чем мы вышли, он заглянул в туалетную комнату, открыл и снова закрыл дверцы стенного шкафа и, подойдя к окну, похлопал ладонями по портьерам. По-моему, ему очень хотелось заглянуть также и под кровать, но он сдержался. Мы вышли в коридор.
– Инспектор Згут как-то рассказывал мне, – произнес хозяин после короткого молчания, – что его специальность – так называемые медвежатники. А у вас какая специальность, если это, конечно, не секрет?
Он распахнул передо мною дверь четвертого номера.
– У меня скучная специальность, – ответил я. – Должностные преступления, растраты, подлоги, подделка государственных бумаг…
Номер мне сразу понравился. Все здесь сияло чистотой, воздух был свеж, на столе – ни пылинки, за промытым окном – снежная равнина и сиреневые горы.
– Жаль, – сказал хозяин.
– Почему? – спросил я рассеянно и заглянул в спальню. Здесь еще хозяйничала Кайса. Чемодан мой был раскрыт, вещи аккуратно разложены, а Кайса взбивала подушки.
– А впрочем, и не жаль нисколько, – заявил хозяин. – Вам не приходилось, господин Глебски, замечать, насколько неизвестное интереснее познанного? Неизвестное будоражит мысль, заставляет кровь быстрее бежать по жилам, рождает удивительные фантазии, обещает, манит. Неизвестное подобно мерцающему огоньку в черной бездне ночи. Но, ставши познанным, оно становится плоским, серым и неразличимо сливается с серым фоном будней.
– Вы поэт, господин Сневар, – заметил я еще рассеяннее. Я смотрел на Кайсу и понимал Згута. Пышечка-кубышечка на фоне постели выглядела необычайно заманчиво. Было в ней что-то неизвестное, что-то еще не познанное…
– Ну вот вы и дома, – сказал хозяин. – Располагайтесь, отдыхайте, делайте что хотите. Лыжи, мази, снаряжение – все к вашим услугам внизу, обращайтесь при необходимости прямо ко мне. Обед в шесть, а если вздумаете перекусить прямо сейчас или освежиться – я имею в виду напитки, – обращайтесь к Кайсе. Приветствую вас.
И он ушел.
Кайса все трудилась над постелью, доводя ее до немыслимого совершенства, а я достал сигарету, закурил и подошел к окну. Я был один. Благословенное небо, всеблагий Господи, наконец-то я был один! Я знаю – нехорошо так говорить и даже думать, но до чего же в наше время сложно устроиться таким образом, чтобы хоть на неделю, хоть на сутки, хоть на несколько часов остаться в одиночестве! Нет, я люблю своих детей, я люблю свою жену, у меня нет никаких злых чувств к моим родственникам, и большинство моих друзей и знакомых вполне тактичные и приятные в общении люди. Но когда изо дня в день, из часа в час они непрерывно толкутся возле меня, сменяя друг друга, и нет никакой, ни малейшей возможности прекратить эту толчею, отделить себя от всех, запереться, отключиться… Сам я этого не читал, но вот сын мой утверждает, будто главный бич человека в современном мире – это одиночество и отчужденность. Не знаю, не уверен. Либо все это поэтические выдумки, либо такой уж я невезучий человек. Во всяком случае, для меня две недельки отчужденности и одиночества – это как раз то, что нужно. И чтобы не было ничего такого, что я обязан делать, а было бы только то, что мне хочется делать. Сигарета, которую я закурю, потому что мне хочется, а не потому, что мне суют под нос пачку. И которую я не закурю, если мне не хочется, именно потому, что мне не хочется, а вовсе не потому, что мадам Зельц не выносит табачного дыма… Рюмка бренди у горящего камина – это хорошо. Это действительно будет неплохо. Вообще мне здесь, кажется, будет неплохо. И это просто прекрасно. Мне хорошо с самим собой, с моим собственным телом, еще сравнительно нестарым, еще крепким, которое можно будет поставить на лыжи и бросить вон туда, через всю равнину, к сиреневым отрогам, по свистящему снегу, и вот тогда станет совсем уж превосходно…
– Принести что-нибудь? – спросила Кайса. – Угодно?
Я посмотрел на нее, и она опять повела плечом и закрылась ладонью. Была она в пестром платье в обтяжку, которое топорщилось на ней спереди и сзади, в крошечном кружевном фартуке, руки у нее были голые, сдобные, и голую сдобную шею охватывало ожерелье из крупных деревянных бусин. Носки она держала несколько внутрь и не была похожа ни на одну из моих знакомых, и это тоже было хорошо.
– Кто у вас тут сейчас живет? – спросил я.
– Где?
– У вас. В отеле.
– В отеле? У нас тут? Да живут здесь…
– Кто именно?
– Ну – кто? Господин Мозес живут с женой. В первом и втором. И в третьем тоже. Только там они не живут. А может, с дочерью. Не разобрать. Красавица, всё глазами смотрит…
– Так-так, – сказал я, чтобы ее подбодрить.
– Господин Симонэ живут. Тут вот, напротив. Ученые. Все на бильярде играют и по стенам ползают. Шалуны они, только унылые. На психической почве. – Она снова закраснелась и принялась поводить плечами.
– А еще кто? – спросил я.
– Господин дю Барнстокр, гипнотизеры из цирка…
– Барнстокр? Тот самый?
– Не знаю, может, и тот. Гипнотизеры… и Брюн…
– Кто это – Брюн?
– Да с мотоциклом они, в штанах. Тоже шалуны, хоть и молоденькие совсем.
– Так, – сказал я. – Все?
– Еще кто-то живет. Недавно вроде бы приехали. Только они просто так… Стоят просто. Не спят, не едят, только на постое стоят…
– Не понимаю, – признался я.
– А и никто не понимает. Стоят, и все. Газеты читают. Давеча туфли у господина дю Барнстокра утащили. Ищем, ищем везде – нет туфлей. А они их в музей занесли, да там и оставили. И еще следы оставляют…
– Какие? – Очень мне хотелось ее понять.
– Мокрые. Так по всему коридору и идут. А еще манеру взяли мне звонить. То из одного номера, то из другого. Приду, а там никого нет.
– Ну ладно, – сказал я со вздохом. – Не понять мне тебя, Кайса. И не надо. Пойду-ка я лучше в душ.
Я раздавил окурок в девственно-чистой пепельнице и отправился в спальню за бельем. Там я сложил на столике в изголовье стопку книг, подумав мельком, что зря я их, пожалуй, сюда тащил, сбросил ботинки, сунул ноги в шлепанцы и, захватив купальное полотенце, отправился в душ. Кайса уже ушла, пепельница на столе снова сияла девственной чистотой. В коридоре было пустынно, откуда-то доносилось постукивание бильярдных шаров – должно быть, развлекался унылый шалун на психической почве. Как его… Симонэ, кажется.
Дверь в душевую я обнаружил на лестничной площадке, и дверь эта оказалась заперта. Некоторое время я стоял в нерешительности, осторожно крутя пластмассовую ручку. Кто-то неторопливо, грузным шагом прошел по коридору. Можно, конечно, спуститься в душевую на первом этаже, подумал я. А можно и не спускаться. Можно сначала пробежаться на лыжах. Я рассеянно уставился на деревянную лестницу, ведущую, видимо, на крышу. Или, например, подняться на крышу и полюбоваться видом. Говорят, здесь неописуемо хороши восходы и закаты. А все-таки свинство, что душ заперт. Или там кто-то засел? Да нет, тихо… Я еще раз подергал ручку. А, ладно. Бог с ним, с душем. Успеется. Я повернулся и пошел к себе.
Что-то изменилось в моем номере, я почувствовал это сразу. Через секунду я понял: пахло трубочным табаком, совсем как в номере-музее. Я немедленно взглянул на пепельницу. Курящейся трубки там не было – была горка пепла вперемешку с табачными крошками. На постое стоят, вспомнилось мне. Не пьют, не едят, только следы оставляют…
И тут рядом кто-то протяжно и громко зевнул. Из спальни, стуча когтями, лениво вышел сенбернар Лель, с ухмылкой посмотрел на меня и потянулся.
– Ах, так это ты здесь курил? – сказал я.
Лель подмигнул и помотал головой. Словно муху отгонял.
Судя по следам на снегу, кто-то здесь уже пытался ходить на лыжах, – отъехал метров на пятьдесят, падая на каждом шагу, а затем возвратился, проваливаясь по колено, таща лыжи и палки в охапке, роняя их, подбирая и снова роняя, – казалось, над этими скорбными голубыми рытвинами и шрамами в снегу до сих пор не осели замерзшие проклятия. Но в остальном снежный покров долины был чист и нетронут, как новенькая накрахмаленная простыня.
Я попрыгал на месте, пробуя крепления, гикнул и побежал навстречу солнцу, все наращивая темп, зажмурившись от солнца и наслаждения, с каждым выдохом выбрасывая из себя скуку прокуренных кабинетов, затхлых бумаг, слезливых подследственных и брюзжащего начальства, тоску заунывных политических споров и бородатых анекдотов, мелочных хлопот жены и наскоков подрастающего поколения… унылые заслякощенные улицы, провонявшие сургучом коридоры, пустые пасти угрюмых, как подбитые танки, сейфов, выцветшие голубенькие обои в столовой, и выцветшие розовенькие обои в спальне, и забрызганные чернилами желтенькие обои в детской… с каждым выдохом освобождаясь от самого себя – казенного, высокоморального, до скрипучести законопослушного человечка со светлыми пуговицами, внимательного мужа и примерного отца, хлебосольного товарища и приветливого родственника, радуясь, что все это уходит, надеясь, что все это уходит безвозвратно, что отныне все будет легко, упруго, кристально чисто, в бешеном, веселом, молодом темпе, и как же это здорово, что я сюда приехал… молодец Згут, умница Згут, спасибо тебе, Згут, хоть ты и лупишь, говорят, своих «медвежатников» по мордам во время допросов… и какой же я еще крепкий, ловкий, сильный – могу вот так, по идеальной прямой, сто тысяч километров по идеальной прямой, а могу вот так, круто вправо, круто влево, выбросив из-под лыж тонну снега… а ведь я уже три года не бегал на лыжах, с тех самых пор, как мы купили этот проклятый новый домик, и на кой черт мы это сделали, снабдились приютом на старость, всю жизнь работаешь на старость… а, черт с ним со всем, не хочу я об этом сейчас думать, черт с ней, со старостью, черт с ним, с домиком, и черт с тобой, Петер, Петер Глебски, законолюбивый чиновник, спаси тебя Бог…
Потом волна первого восторга схлынула, и я обнаружил, что стою возле дороги, мокрый, задыхающийся, с ног до головы запорошенный снежной пылью. Просто удивительно, как быстро проходят волны восторга. Грызть себя, уязвлять себя, нудить и зудеть можно часами и сутками, а восторг приходит – и тут же уходит, и ничего от него не остается, кроме неловкости, мокрой спины и дрожащих от миновавшего возбуждения мышц. Вот и уши ветром заложило… Я снял перчатку, сунул мизинец в ухо, повертел и вдруг услышал трескучий грохот, словно по соседству шел на посадку спортивный биплан. Я едва успел протереть очки, как он пронесся мимо меня – не биплан, конечно, а громадный мотоцикл из этих, новых, которые пробивают стены и губят больше жизней, чем все насильники, грабители и убийцы вместе взятые. Он обдал меня ошметками снега, очки снова залепило, но я все-таки заметил тощую согнутую фигуру, развевающиеся черные волосы и торчащий, как доска, конец красного шарфа. За езду без шлема, подумал я автоматически, пятьдесят крон штрафа и лишение водительского удостоверения на месяц… Впрочем, не могло быть и речи о том, чтобы разглядеть номер – я не мог разглядеть даже отель и половину долины в придачу – снежное облако поднялось до неба. А, какое мне дело! Я навалился на палки и побежал вдоль дороги вслед за мотоциклом к отелю.
Когда я подъехал, мотоцикл остывал перед крыльцом. Рядом на снегу валялись громадные кожаные перчатки с раструбами. Я воткнул лыжи в сугроб, почистился и снова посмотрел на мотоцикл. До чего все-таки зловещая машина. Так и чудится, что в следующем году отель станет называться «У Погибшего Мотоциклиста». Хозяин возьмет вновь прибывшего гостя за руку и скажет, показывая на проломленную стену: «Сюда. Сюда он врезался на скорости сто двадцать миль в час и пробил здание насквозь. Земля дрогнула, когда он ворвался в кухню, увлекая за собой четыреста тридцать два кирпича…» Хорошая вещь – реклама, подумал я, поднимаясь по ступенькам. Приду вот сейчас к себе в номер, а за моим столом расселся скелет с дымящейся трубкой в зубах, и перед ним фирменная настойка на мухоморах, три кроны за литр.
Посредине холла стоял невообразимо длинный и очень сутулый человек в черном фраке с фалдами до пят. Заложив руки за спину, он строго выговаривал тощему гибкому существу неопределенного пола, изящно развалившемуся в глубоком кресле. У существа было маленькое бледное личико, наполовину скрытое огромными черными очками, масса черных спутанных волос и пушистый красный шарф.
Когда я закрыл за собой дверь, длинный человек замолчал и повернулся ко мне. У него оказался галстук бабочкой и благороднейших очертаний лицо, украшенное аристократическими брыльями и не менее аристократическим носом феноменальной формы. Такой нос мог быть только у одного человека, и этот человек не мог не быть той самой знаменитостью. Секунду он разглядывал меня, словно бы в недоумении, затем сложил губы куриной гузкой и двинулся мне навстречу, протягивая узкую белую ладонь.
– Дю Барнстокр, – почти пропел он. – К вашим услугам.
– Неужели тот самый дю Барнстокр? – с искренней почтительностью осведомился я, пожимая его руку.
– Тот самый, сударь, тот самый, – произнес он. – С кем имею честь?
Я отрекомендовался, испытывая какую-то дурацкую робость, которая нам, полицейским чиновникам, вообще-то не свойственна. Ведь с первого же взгляда было ясно, что такой человек не может не скрывать доходов и налоговые декларации заполняет туманно.
– Какая прелесть! – пропел вдруг дю Барнстокр, хватая меня за лацкан. – Где вы это нашли? Брюн, дитя мое, взгляните, какая прелесть!
В пальцах у него оказалась синенькая фиалка. И запахло фиалкой. Я заставил себя поаплодировать, хотя таких вещей не люблю. Существо в кресле зевнуло во весь маленький рот и закинуло одну ногу на подлокотник.
– Из рукава, – заявило оно хриплым басом. – Хилая работа, дядя.
– Из рукава! – грустно повторил дю Барнстокр. – Нет, Брюн, это было бы слишком элементарно. Это действительно была бы, как вы выражаетесь, хилая работа. Хилая и недостойная такого знатока, как господин Глебски.
Он положил фиалку на раскрытую ладонь, поглядел на нее, задрав брови, и фиалка пропала. Я закрыл рот и потряс головой. У меня не было слов.
– Вы мастерски владеете лыжами, господин Глебски, – сказал дю Барнстокр. – Я следил за вами из окна. И, надо сказать, получил истинное наслаждение.
– Ну что вы, – пробормотал я. – Так, бегал когда-то…
– Дядя, – воззвало вдруг существо из недр кресла. – Сотворите лучше сигаретку.
Дю Барнстокр, казалось, спохватился.
– Да! – сказал он. – Позвольте представить вам, господин Глебски: это Брюн, единственное дитя моего дорогого покойного брата… Брюн, дитя мое!
Дитя неохотно выбралось из кресла и приблизилось. Волосы у него были богатые, женские, а впрочем, может быть, и не женские, а, так сказать, юношеские. Ноги, затянутые в эластик, были тощие, мальчишеские, а впрочем, может быть, совсем наоборот – стройные девичьи. Куртка же была размера на три больше, чем требовалось. Одним словом, я бы предпочел, чтобы дю Барнстокр представил чадо своего дорогого покойника просто как племянницу или племянника. Дитя равнодушно улыбнулось мне розовым нежным ртом и протянуло обветренную исцарапанную руку.
– Хорошо мы вас шуганули? – осведомилось оно сипло. – Там, на дороге…
– Мы? – переспросил я.
– Ну, не мы, конечно. Буцефал. Он это умеет… Все очки ему залепил, – сообщило оно дяде.
– В данном случае, – любезно пояснил дю Барнстокр, – Буцефал не есть легендарный конь Александра Македонского. В данном случае Буцефал – это мотоцикл, безобразная и опасная машина, которая медленно убивает меня на протяжении двух последних лет и в конце концов, как я чувствую, вгонит меня в гроб.
– Сигаретку бы, – напомнило чадо.
Дю Барнстокр удрученно покачал головой и беспомощно развел руки. Когда он их свел опять, между пальцами у него дымилась сигарета, и он протянул ее чаду. Чадо затянулось и капризно буркнуло:
– Опять с фильтром…
– Вы, наверное, захотите принять душ после вашего броска, – сказал мне дю Барнстокр. – Скоро обед…
– Да, – сказал я. – Конечно. Прошу прощения.
Для меня было большим облегчением удрать от этой компании. Я не чувствовал себя в форме. Меня застали врасплох. Все-таки знаменитый фокусник на арене – это одно, а знаменитый фокусник в частной жизни – это, оказывается, совсем другое. Я кое-как откланялся и пошел шагать через три ступеньки на свой этаж.
В коридоре по-прежнему было пусто, где-то в отдалении по-прежнему сухо пощелкивали бильярдные шары. Проклятый душ был по-прежнему заперт. Я кое-как умылся у себя в номере, переоделся и, взяв сигаретку, завалился на диван. Мною овладела приятная истома, и на несколько минут я даже задремал. Разбудил меня чей-то взвизг и зловещий рыдающий хохот в коридоре. Я подскочил. В ту же минуту в дверь постучали, и голос Кайсы промяукал: «Кушать, пожалуйста!» Я откликнулся в том смысле, что да-да, сейчас иду, и спустил ноги с дивана, нашаривая туфли. «Кушать, пожалуйста!» – донеслось издали, а потом еще раз: «Кушать, пожалуйста!», – а потом снова короткий визг и призрачный хохот. Мне даже послышалось бряканье ржавых цепей.
Я причесался перед зеркалом, опробовал несколько выражений лица, как-то: рассеянное любезное внимание; мужественная замкнутость профессионала; простодушная готовность к решительно любым знакомствам и ухмылка типа «гы». Ни одно выражение не показалось мне подходящим, поэтому я не стал далее утруждать себя, сунул в карман сигареты для чада и вышел в коридор. Выйдя, я остолбенел.
Дверь номера напротив была распахнута. В проеме, у самой притолоки, упираясь ступнями в одну филенку, а спиной – в другую, висел молодой человек. Поза его при всей неестественности казалась, однако же, вполне непринужденной. Он глядел на меня сверху вниз, скалил длинные желтоватые зубы и отдавал по-военному честь.
– Здравствуйте, – сказал я, помолчав. – Вам помочь?
Тогда он мягко, как кошка, спрыгнул на пол и, продолжая отдавать честь, встал передо мною во фрунт.
– Честь имею, инспектор, – сказал он. – Разрешите представиться: старший лейтенант от кибернетики Симон Симонэ.
– Вольно, – сказал я, и мы пожали друг другу руки.
– Собственно, я физик, – сообщил он. – Но «от кибернетики» звучит почти так же плавно, как «от инфантерии». Получается смешно. – И он неожиданно разразился тем самым ужасным рыдающим хохотом, в котором чудились сырые подземелья, невыводимые кровавые пятна и звон ржавых цепей на прикованных скелетах.
– Что вы там делали наверху? – спросил я, преодолевая оторопь.
– Тренировался, – ответствовал он. – Я ведь альпинист…
– Погибший? – сострил я и сейчас же пожалел об этом, потому что он снова обрушил на меня лавину своего замогильного хохота.
– Неплохо, неплохо для начала, – проговорил он, вытирая глаза. – Нет, я еще живой. Я приехал сюда полазать по скалам, но никак не могу до них добраться. Вокруг снег. Вот я и лазаю по дверям, по стенам… – Он вдруг замолчал и взял меня под руку. – Собственно говоря, – сказал он, – я приехал сюда проветриться. Переутомление. Проект «Мидас», слыхали? Совершенно секретно. Четыре года без отпуска. Вот врачи и прописали мне курс чувственных удовольствий. – Он снова захохотал, но мы уже дошли до столовой. Оставив меня, он устремился к столику, где были расставлены закуски. – Держитесь за мной, инспектор, – гаркнул он на бегу. – Торопитесь, а не то друзья и близкие Погибшего съедят всю икру…
Столовая была большая, в пять окон. Посередине стоял огромный овальный стол персон на двадцать; роскошный, почерневший от времени буфет сверкал серебряными кубками, многочисленными зеркалами и разноцветными бутылками; скатерть на столе была крахмальная, посуда – прекрасного фарфора, приборы – серебряные, с благородной чернью. Но при всем при том порядки здесь, видимо, были самые демократические. На столике для закусок красовались закуски – хватай что успеешь. На другой столик, поменьше, Кайса водружала фаянсовые лохани с овощным супом и бульоном – сам выбирай, сам наливай. Для желающих освежиться существовала буфетная батарея – бренди, ирландский джин, пиво и фирменная настойка (на лепестках эдельвейса, утверждал Згут).
За столом уже сидели дю Барнстокр и чадо его покойного брата. Дю Барнстокр изящно помешивал серебряной ложечкой в тарелке с бульоном и укоризненно косился на чадо, которое, растопырив на столе локти, уплетало овощной суп.
Во главе стола царила незнакомая мне дама ослепительной и странной красоты. Лет ей было не то двадцать, не то сорок, нежные смугло-голубоватые плечи, лебединая шея, огромные полузакрытые глаза с длинными ресницами, пепельные, высоко взбитые волосы, бесценная диадема – это была, несомненно, госпожа Мозес, и ей, несомненно, было не место за этим простоватым табльдотом. Таких женщин я видел раньше только на фото в великосветских журналах да еще, пожалуй, в супербоевиках.
Хозяин, огибая стол, уже направлялся ко мне с подносиком в руке. На подносике в хрустальной граненой рюмке жутко голубела настойка.
– Боевое крещение! – объявил хозяин, приблизившись. – Набирайте закуску поострее.
Я повиновался. Я положил себе маслин и икры. Потом я посмотрел на хозяина и положил пикуль. Потом я посмотрел на настойку и выдавил на икру пол-лимона. Все смотрели на меня. Я взял рюмку, выдохнул воздух (еще пару затхлых кабинетов и коридоров) и вылил настойку в рот. Я содрогнулся. Все смотрели на меня, поэтому я содрогнулся только мысленно и откусил половину пикуля. Хозяин крякнул. Симонэ тоже крякнул. Госпожа Мозес произнесла хрустальным голосом: «О! Это настоящий мужчина». Я улыбнулся и засунул в рот вторую половину пикуля, горько сожалея, что не бывает пикулей величиной с дыню. «Дает!» – отчетливо произнесло чадо.
– Госпожа Мозес! – произнес хозяин. – Разрешите представить вам инспектора Глебски.
Пепельная башня во главе стола чуть качнулась, поднялись и опустились чудные ресницы.
– Господин Глебски! – сказал хозяин. – Госпожа Мозес.
Я поклонился. Я бы с удовольствием согнулся пополам, так у меня пекло в животе, но госпожа Мозес улыбнулась, и мне сразу полегчало. Скромно отвернувшись, я покончил с закуской и отправился за супом. Хозяин усадил меня напротив Барнстокров, так что справа от меня, к сожалению, слишком далеко, оказалась госпожа Мозес, а слева, к сожалению, слишком близко, – унылый шалун Симонэ, готовый в любую минуту разразиться жутким хохотом.