Читать книгу: «Доска Лазарева»
Глава 1. Дом, которого нет на карте
Когда журналисты пишут, что я вырос «в коммуне на юге России», это звучит почти ласково. Коммуна – что-то из учебника по социологии: люди выращивают помидоры, спорят о Марксе, играют на гитаре у костра.
То, где я жил до двенадцати, на бумаге не существовало.
Если открыть старые топографические карты, на месте нашего поселения – грязно-зелёное пятно без названия. Лесополоса, затянутая болотом. На спутниковых снимках тех лет – серое зерно, неопознанная россыпь пятен между полями. кажется, что так и должно быть: чужие глаза ничего не видят, пока ты сам не начинаешь вспоминать.
Я помню железные ворота.
Не как стройную деталь кадра, а как первое, что постоянно упирается память. Глухие створки цвета ржавого мха, сварные кресты, между ними – кружочки, из которых мы с другими детьми выковыривали пальцами облезающую краску. За воротами – мир, в котором «растворились» наши прежние фамилии и адреса. Перед воротами – щебёночная дорога, по которой иногда проезжала машина с чужими номерами, и взрослые отворачивались к стене.
Всё это называлось «Станцией».
Официальное название, которым пользовались взрослые, когда писали редкие письма в мир, было длиннее: «Община Церкви Бессмертного Сознания при бывшем объекте связи». Для нас, детей, было просто: Станция. Так называли и ворота, и дома, и людей за воротами.
Станцию построили раньше, чем меня. Говорили, здесь когда-то были военные и антенны. От антенн остались ржавые круги в земле и бетонные постаменты, на которые мы забирались играть, пока нам не объяснили, что это «места силы» и по ним нельзя просто так бегать. На постаментах поставили деревянные кресты, потом кресты сняли – и вкопали тонкие металлические столбы с зеркальными пластинами наверху.
«Отражатели», объяснял Пастырь. «Пусть всё мирское отражается и уходит обратно в тление».
Пастырем мы называли его между собой, хотя официально он был «Учитель». На собрании ему говорили: «Отче», «Учитель», «наставник». Дети, если вдруг обращались не через взрослых, запинались, потому что не знали, как правильно. Я одно время пытался говорить по фамилии, как в школе: «товарищ…» – но школы уже не было, а фамилии – тем более.
Фамилию у меня забрали в первый же месяц на Станции.
До этого я был Андрюша Лазарев, как в свидетельстве. Мама называла меня просто «Андрей», громко, на кухне, когда мы собирали сумки. Потом мы ехали на автобусе, где окна были заклеены рекламой, и она говорила:
– Тут нас не знают. Тут мы уже другие.
«Другими» быть проще, чем я тогда думал.
В административном бараке – длинном коридоре с линолеумом, который скрипел под босыми пятками – сидела сестра Мария, женщина с высоким лбом и хриплым голосом. Она переписывала наши данные в толстый журнал. Когда очередь дошла до меня, она спросила:
– Имя?
– Андрей.
– Дата рождения?
Мама ответила за меня.
– Фамилию не пишем, – сказала Мария, не поднимая глаз. – Здесь мы все дети Бессмертного Сознания.
Она провела ручкой по графе «фамилия», будто заштриховала её. Мне показалось, что лист бумажный вздохнул.
Так я впервые оказался человеком без фамилии. Просто Андрей.
Посёлок внутри забора казался большим только в первые дни. Потом выяснилось, что по кругу его можно обойти за пятнадцать минут. Два спальных корпуса – один для семей, второй для одиноких и «братьев служения», старый кирпичный дом с обвалившейся штукатуркой, где жил Учитель, длинный одноэтажный сарай, переоборудованный в «дом молитвы», кухня-столовая, блок бань и прачечных и отдельно – «детская».
Взрослые называли её «школой», но в ней не было ни звонков, ни расписания. Только доска, которая стояла не у стены, а прямо в центре комнаты, как ещё один стол. За доской – сестра Анна, худощавая женщина в сером платье до пят, которая знала таблицу умножения и цитаты из книг Учителя.
В школе учили не столько считать, сколько стоять.
Мы стояли в две шеренги лицом к доске, вытянувшись, и повторяли вслух фразы, написанные мелом крупно, как плакаты:
«Тело – временно, сознание – вечно».
«Мир – сон, Станция – пробуждение».
«Кровные связи – оковы, связи духа – крылья».
Я тогда не понимал, что эти фразы когда-нибудь будут жить во мне, как занозы. В семь лет я произносил их честно, стараясь не сбиваться, потому что за ошибки наказывали не только тебя, но и всю шеренгу.
Самым страшным наказанием было «Бдение».
Бдение назначали вечером, после ужина. Тебя ставили в коридор лицом к стене, на уровень глаз приклеивали листок с фразой из Учения. Нельзя было прислоняться, нельзя было двигаться, только шептать эту фразу до тех пор, пока сестра дежурная не скажет «достаточно». Иногда это длилось час, иногда – всю ночь.
Однажды на Бдение поставили меня и маму вместе.
Меня – за то, что дрался с другим мальчишкой, мальчишку – отправили дежурить в прачечной, а маму – за то, что она «поставила под сомнение решение старших».
Мы стояли по разные стороны коридора. Листок у меня на уровне глаз гласил: «Сомнение – это ржавчина духа». У неё – «Сын не твоя плоть, сын – сосуд».
– Сын не твоя плоть, сын – сосуд, – шептала мама, и я слышал, как у неё дрожит голос.
– Сомнение – это ржавчина духа, – повторял я, не понимая, что моя фраза – про неё.
Потом, уже взрослый, я долго думал, в какой момент она впервые решила, что нас надо отсюда увести. Может быть, именно в ту ночь, когда мы оба смотрели в обшарпанную стену и читали чужие слова, висящие между нами.
В детской нам запрещали говорить о том, что было «до Станции». До – это был «мертвый мир». Всё, что относилось к прежней жизни, называли «мертвечиной»: игрушки, фотографии, любимые мультфильмы, которые мы когда-то смотрели.
– Мертвечину не вспоминаем, – говорила сестра Анна, если кто-то случайно проговаривался.
У кого-то прошлого было больше, у кого-то – почти ничего. Некоторые дети родились уже здесь, их младенческое время прошло под гул генератора и запах сырой котельной. Я принадлежал к «переехавшим» – тем, кого привезли уже готовыми, с багажом. В моём багажнике лежал мешок с одеждой, пара книг и шахматная доска, которую мы так и не успели вынести из машины.
Про доску никто из взрослых не вспомнил.
Я тоже постарался забыть.
Учителя я увидел в первый раз не на собрании, а ранним утром в прачечной.
Мне было девять. Я стоял на табуретке и полоскал в корыте кухонные тряпки – наказание за то, что тайком взял у повара лишний кусок хлеба. Вода в корыте была серой, с островками пены, руки ломило от холода. Окно выходило во двор, стекло было в мелких трещинах, и я смотрел через него на солёный иней на земле.
Дверь в прачечную приоткрылась, и вошёл он.
Не в белой рубахе, как на собраниях, а в синей стёганой куртке, какой-то совсем обычной. На ногах – валенки, на голове – вязаная шапка. Только глаза те же, что потом будут смотреть с фотографий в интернете: светлые, почти выцветшие, и очень внимательные.
– Ты чей? – спросил он просто, без пафоса.
– Мамин, – ответил я автоматически, а потом спохватился: – То есть… сына сестры Елены.
Он посмотрел на мои руки в воде, на корыто, на тряпки.
– За что?
– За хлеб, – признался я.
Он чуть кивнул, будто это было логично.
– Хлеб не берут без разрешения, – сказал он. – Здесь нельзя жить, как в старом мире. Старый мир живёт, чтобы есть. Мы едим, чтобы служить. Понимаешь?
Я кивнул, хотя понимал только, что меня заметили.
Он подошёл ближе, взял мою кисть из воды, внимательно посмотрел на ногти, на покрасневшую кожу.
– Руки у тебя аккуратные, – сказал он. – Голова, вижу, тоже работает. Тебя можно будет поставить на более тонкую работу, чем тряпки.
Он сказал это не мне – себе. Но с того дня я стал «аккуратным».
Никакого громкого «избранности» ещё не было, только этот взгляд, оценивающий, прикидывающий, куда тебя можно пристроить в их системе.
Через неделю меня посадили в первый ряд на собрании.
Собрания проходили каждый вечер после ужина. Дом молитвы пах варёной капустой, мокрой одеждой и строительной пылью – её никак не могли до конца вымести из щелей. Вдоль стен стояли лавки, в центре – узкий проход, прямо на голом полу – старые ковры. Мужчины сидели слева, женщины справа, дети – впереди, на первых двух лавках, чтобы «впитывать слово».
Учитель выходил не сразу. Сначала все долго пели. Пели медленно, вытягивая слова, так, чтобы взрослые успевали войти в нужное состояние, а дети – устать и перестать дёргаться.
Я сидел на передней лавке и считал сучки в досках пола. Там, где ковёр заканчивается, начиналась доска, а в доске – трещина, похожая на линию реки. По эту сторону – женщины в платках. По ту сторону – мужчины с короткими стрижками. Я видел только их ботинки.
Когда песнь шла уже по третьему кругу, дверь в дальнем углу открывалась, и в зал входил Учитель.
Вход его был простым и театральным одновременно. Он не махал руками, не кричал, но тело зала сразу менялось. Люди выпрямлялись, голоса становились тише.
Он шёл по ковру, мягко ступая валенками, и садился в кресло у стены. Кресло отличалось от всех других предметов мебели: с подлокотниками, обитое тёмной тканью. Мы называли его «трон», хотя это слово не приветствовалось.
– Между мирским и немирским нет стены, – говорил он. – Есть лишь настрой твоего сознания.
Говорил он без бумажки, но многие фразы повторялись так часто, что казались выученными. Я сначала пытался следить за смыслом, но быстро понял: смысл не главное. Важнее ритм. Высказывания ложились на людей как волны. Он поднимал голос, когда говорил о «тлении» и «плотской жизни», и почти шептал, когда произносил «бессмертие» и «свет».
Иногда он задерживал взгляд на ком-то одном. Взрослые потом неделями обсуждали: «Сегодня он смотрел на меня, значит, я что-то не так делаю», или наоборот – радовались.
В тот вечер, когда меня посадили в первый ряд, его взгляд остановился на мне.
– Как тебя зовут, сын? – спросил он, не вставая.
В зале сразу стало тихо.
– Андрей, – ответил я, ощутив, как во рту пересохло.
– Андрей, – повторил он. – Значит, мужественный.
Я не знал, что моё имя так переводится, но спорить было неловко.
– Здесь ты заново родился, – продолжил он. – Твой прежний дом растворился. Скажи вслух: «Мой дом – здесь».
Я попробовал сказать, но горло сжалось.
– Мой дом… здесь, – выдавил я.
– Громче, чтобы мёртвый мир услышал, – мягко попросил он.
– Мой дом здесь, – почти крикнул я.
Люди за спиной зашевелились, кто-то вздохнул. Мама сидела в женском ряду, я чувствовал её взгляд затылком.
– Запомни, – сказал Учитель. – На карте мира много линий и названий. Но истинные координаты – не на бумаге и не в металле. Они в сознании.
Он улыбнулся – чуть-чуть.
– Твой дом – там, куда повернут твой внутренний взгляд.
Эту фразу потом десятки раз печатали на листовках. Её вынесли на стенд в доме молитвы, её повторяла сестра Анна на занятиях, её писали на полях тетрадей.
Мой внутренний взгляд тогда был повернут на маму.
И на ворота.
До ворот детям было дойти легко – трудно было подойти.
От спальных корпусов к въездному проезду вела дорожка, утоптанная резиновыми сапогами. Днём рядом с воротами всегда кто-то стоял: брат-сторож, водитель старого «ПАЗика», который возил людей в город за продуктами и на редкие «служения в миру», иногда сам Учитель. Между створок и боковыми столбами натягивали цепь, на ночь на неё вешали замок.
Мы, дети, играли поодаль – на бывшем плацу, где трава пробивалась через трещины в асфальте. Я иногда подбирался ближе, под видом того, что гоняю мяч или ищу палку.
Снаружи был мир: поле, линия леса, редкая машина. Машины я считал как шахматные фигуры: вот едет «ладья» – грузовик, потом «конь» – старый мотоцикл, из-за поворота появляется «слон» – автобус, длинный и медленный. Тогда больше всего хотелось быть пассажиром этого автобуса – человеком, который не знает, что здесь, за воротами, живут другие люди без фамилий.
– Андрей, дальше нельзя, – окликала меня мама, если замечала, что я задержался.
– Почему?
– Потому что так нужно. Потому что за воротами – тление.
Она говорила это без убеждения, как цитату.
Иногда ночью, когда я не спал, слышались звуки оттуда, с дороги: короткие вспышки света на потолке комнаты, глухой рокот, потом тишина. Я представлял себе людей в салонах: кто-то спит, кто-то смотрит в окно, кто-то читает. У них, наверное, тоже есть дети. Может, они уже играют в шахматы.
Слово «шахматы» тогда ещё не болело, оно просто лежало в памяти, как забытая вещь на верхней полке. Черно-белые квадраты, фигурки в коробке, папа, которого я не помнил трезвым. Папа исчез задолго до Станции; его вспоминать было запрещено. Но доска из нашего бывшего дома иногда всплывала в голове без него.
«Мой дом здесь», – вспоминал я и представлял доску, которая почему-то тоже была «здесь», хотя лежала, вероятно, где-то в гараже, в чужих руках или на свалке.
Жизнь на Станции была одновременно однообразной и тяжелой.
Утром – подъём под звук старого будильника в коридоре. Дежурный брат проходил по комнатам, стучал костяшками пальцев по дверям.
– Подъём, дети света.
Мы вставали, застилали свои железные кровати. Одеяла были серые, грубые, но тёплые. Зимой в спальном корпусе пахло сыростью и мокрой одеждой, которую сушили прямо в проходах. Летом – горячим деревом и потом.
Завтрак – жидкая каша и чай. Потом – «трудовые часы»: кто-то шёл на огород, кто-то в прачечную, кто-то на кухню помогать. Мне рано стали поручать «ответственные дела»: разнести по корпусам распечатанные листки с новыми текстами Учения, помочь сестре Марии в журнале, проверить, чтобы в детской все стулья стояли ровно.
Ощущение служения смешивалось с постоянным страхом: сделать не так, сказать лишнее, задержаться у окна, не заметить, что кто-то плачет, когда «не положено».
– Тут не детский сад, – говорила сестра Анна. – Тут ковка.
Мы, по её словам, были заготовками, которые нужно прокалить и выправить.
Иногда в посёлок приезжали новые люди.
Машина останавливалась у ворот, взрослые выходили, оглядывались. Их лица были разными: усталыми, настороженными, ослеплёнными надеждой. Детей среди новеньких было мало. Как правило, семья входила не в полном составе: кто-то оставался «в мире», кто-то приезжал один.
Я смотрел на них и пытался угадать, сколько им понадобится времени, чтобы перестать оглядываться.
Некоторым хватало недели.
Мама оглядывалась очень долго.
Она не была фанатичкой, как другие женщины. Не цитировала Учителя к месту и не к месту, не кричала «аллилуйя» на собраниях, не падала в слёзы, когда он проходил рядом.
Иногда ночью она садилась на край моей кровати и тихо разговаривала сама с собой.
– Андрей, ты спишь?
– Не знаю, – отвечал я.
– Не спи, – просила она. – То есть… спи. Просто если не спишь, слушай.
Она говорила шёпотом, но стены были тонкие, и я всегда боялся, что нас услышат.
– Ты должен понимать… – начинала она и тут же запиналась. – Нет. Ты ничего не должен. Это я должна была всё понять раньше.
Я не понимал, о чём она. Для меня Станция была данностью, как погода. Иногда плохо, иногда сносно, всегда – неправильно, но других вариантов я не видел.
– Ты ведь знаешь, что раньше у нас была другая жизнь, – говорила она.
– Это мертвечина, – автоматически отвечал я, повторяя уроки сестры Анны.
Мама криво улыбалась в темноте.
– Да. Мертвечина, – соглашалась она. – Только вот я иногда не понимаю, где настоящее мёртвое место: там или здесь.
Через несколько дней после одного такого разговора нас с ней поставили на Бдение. Я не знаю, кто слышал наши ночные слова и донёс. Может, никто специально не подслушивал – стены сами всё слышали.
С того момента мама стала осторожнее. Но взгляд её изменился: в нём появилась какая-то чёткая линия, как на полу между коврами.
Дом, в котором жили я и мама, стоял ближе всех к забору. Это был одноэтажный щитовой корпус на восемь комнат. Наша – третья слева. В окне не было занавесок, только белая простыня, прибитая гвоздями.
Иногда мне казалось, что весь наш дом наклонён внутрь, к центру Станции, а не к миру за забором. Коридор уходил вглубь, к кухне и выходу во двор. Окна из коридора не смотрели наружу.
Дом, которого нет на карте, устроен так, чтобы его не было и в привычной геометрии.
Много лет спустя мне снились одинаковые сны. В них я стою в каком-то чужом городе – Лондон, Берлин, неважно, – и пытаюсь найти Станцию на схеме метро. Вожу пальцем по линиям, ищу нужную станцию, но её нет. Вместо неё пустое место, пробел. Иногда – просто пятно кофе, растёкшееся по бумаге.
Просыпаясь, я некоторое время не понимаю, в каком городе я действительно. Это состояние – когда тело не успевает за сознанием – похоже на шахматный блиц, где ты сделал ход, а рука всё ещё висит над доской.
Я улыбаюсь: снова этот дом, которого нет ни на одной карте.
Но есть во мне.
Пожалуй, с этого и стоит начинать мемуары: не с громкого скандала, не с картинки со мной в галстуке на баннере ChessNet, а с запаха сырой штукатурки и металлического привкуса в воде, которую я пил на Станции.
С того утра, когда Учитель впервые сказал, что я «аккуратный», и мир вокруг чуть-чуть придвинулся ко мне, как доска ближе к краю стола.
Шахмат ещё не было.
Была только территория, отрезанная от остального мира заборами и словами.
Там меня объявили заново рождённым.
Вопрос только в том, кто именно тогда родился – и кого в итоге им удалось вырастить
Глава 2. Особенный
Когда тебя однажды выводят на середину зала и заставляют громко сказать: «Мой дом здесь», ты думаешь, что это разовый номер. Что тебя использовали, как табуретку для лампы: поставили, вкрутили нужную фразу, убрали обратно в угол.
На Станции «разового» не было. Любое действие быстро становилось ролью.
После того собрания я проснулся уже другим человеком, хотя кровать стояла там же, одеяло кололось так же, и будильник в коридоре звенел тем же дребезжащим голосом.
Разница была в людях.
Утром, когда мы шли по коридору к умывальнику, мимо меня проходила сестра Анна. Раньше она говорила:
– Подтянулся, Андрей, – как про общий строй.
В тот день она остановилась. Посмотрела внимательно, как смотрят на новую вещь в хозяйстве.
– Сыну Учения нужно держать спину ровнее, – сказала она и, не дожидаясь, пока я выпрямлюсь, сама ладонью провела мне по позвоночнику, как по рейке.
Рядом шёл мальчик Славка, он посмотрел исподлобья:
– Тоже мне, сын Учения, – пробурчал почти беззвучно.
До этого я был просто одним из «детей света» – размытой массы, которую строили по росту и запихивали в общие формулировки. Теперь у меня появилось точное определение.
– Это тот мальчик, который говорил с Учителем, – прошептала кто-то из женщин в очереди за кашей.
– У него внутренняя настройка хорошая, – ответила другая. – Видишь, как он смотрит?
Я не знал, как я смотрю. Я вообще старался ни на кого не смотреть, чтобы взгляд не зацепился за лишнее.
Мама молчала. На кухне, среди пара от котлов, она показывала повару, сколько нужно соли, и делать вид, что их разговор меня не касается, ей удавалось лучше, чем всем остальным.
Только вечером, когда мы вернулись в комнату, она сказала:
– Ну вот. Дождалась.
– Чего? – не понял я.
– Ничего. Роли.
Она произнесла это слово не по-станционному. У нас обычно говорили «служение», «призвание», «путь». «Роль» звучала слишком театрально, а театр считался пустой забавой мёртвого мира.
– Это ведь хорошо? – спросил я, потому что так было положено: «быть замеченным» считалось благодатью.
Мама села на край кровати, положила ладони на колени. Долго смотрела на них, будто это были чьи-то чужие руки.
– Хорошо, – сказала она наконец. – Когда тебя выделяют, тебя будут и беречь, и использовать. Вопрос – в какой пропорции.
Тогда я не понял, что это за дробь такая.
Дополнительные «духовные практики» начались уже через неделю.
Сначала меня просто пересадили. В детской я больше не стоял в общем строю в середине шеренги. Меня поставили либо в самый центр, чтобы «младшие тянулись», либо отдельно, рядом с доской.
– Андрей, перескажи, что сегодня говорил Учитель, – просила сестра Анна после вечернего собрания.
Остальные дети в это время шуршали тетрадками, кто-то зевал, кто-то ковырял нос. Пахло мелом и дешёвыми духами, которыми сестра пыталась перебить котельный запах.
Я старательно вспоминал длинный поток слов, в котором на самом деле мало что задерживалось. В памяти оставались куски, как осколки посуды после драки: обрывки образов, интонации.
– Он говорил, что сознание – это не лампочка, которую выключили и выбросили, – сказал я однажды. – Это… проводка. Всё равно где горит.
Сестра Анна прищурилась.
– Своё не выдумываем, – мягко, но жёстко напомнила она. – У Учителя другая метафора.
Она открыла толстую тетрадь, куда переписывала его речи, и нашла нужную строчку:
– «Сознание – это не лампа, которую гасят, а пламя, которое переходит в другой сосуд».
А потом посмотрела на меня внимательно:
– Но то, что ты сказал, тоже интересно. Ты, значит, так услышал. Это важно: как именно слышит избранный.
Слово «избранный» прозвучало в классе впервые. Дети напряглись. В воздухе вдруг стало тесно.
– Мы не говорим «избранный», – поспешно поправилась она. – Мы говорим: «особый канал».
От этого легче не стало.
После урока Славка пошёл рядом со мной, хотя обычно держался чуть сзади.
– Канал, – сказал он и хмыкнул. – Толчок, унитаз, Андрей-канал.
Он сказал это тихо, шёпотом, но обида ударила громко. Я хотелось толкнуть его в плечо, чтобы доказать, что я всё ещё обычный. Вместо этого я прошёл мимо и сделал вид, что не слышал.
– Сомнение – это ржавчина духа, – прошептала у меня в голове знакомая фраза с Бдения.
Раньше она относилась к моей маме. Теперь – к нему.
Дополнительные практики выглядели сначала как привилегия.
Меня стали звать на утренние молитвы, куда до этого допускали только старших. Это было в пять утра, когда в спальном корпусе ещё пахло ночным дыханием и влажным деревом.
Я стучал зубами от холода, накидывал на плечи ватник и шёл через двор в дом молитвы.
Внутри было полутемно. На лампах над низким потолком висели тряпки, чтобы свет был мягким. Люди стояли на коленях на коврах, кто-то раскачивался, кто-то просто молчал.
Меня ставили в первый ряд.
– Смотри внутрь, – шептала на ухо сестра Анна или какая-нибудь другая «старшая». – Слушай: какие слова в тебе рождает Бессмертное Сознание.
Первые несколько раз внутри не рождалось ничего, кроме желания лечь обратно в тёплую постель. Я честно смотрел «внутрь», но видел там только тёмное пятно, похожее на запечатанное окно в нашей комнате.
Когда спустя полчаса или час Учитель тихо спрашивал:
– У кого сегодня было слово?
– У меня, – отзывались женщины. – Мне открылось, что мы не должны бояться холода. Холод – это очищение плоти.
Или:
– Я увидела, что те, кто ещё в мире, как спящие рыбы. Мы – вода, в которую они должны войти.
Слова звучали однообразно, но я видел, как лица вокруг разглаживаются, как людям становится легче, будто они выполнили норму.
Однажды Учитель задержал на мне взгляд:
– А ты, сын? Что услышал ты?
Внутри была пустота, но пустотой делиться было страшнее, чем ложью.
– Я… почувствовал, – начал я, и горло пересохло, – будто… будто мы все – как… фигуры…
Слово «фигуры» само выскочило. Не шахматные – просто что-то, что можно переставлять.
– Какие фигуры? – мягко, но цепко спросил он.
Я сглотнул.
– Как будто ты – наверху, а мы… ниже. И ты нас перетаскиваешь. Но не как вещи, а как… ну… как на доске.
Я тогда ещё не соединял это с той доской, которая лежала забытая в нашем багажнике. Просто ближайший образ – клетки, порядок, кто куда ходит.
Слова повисли в воздухе.
Кто-то всхлипнул:
– Господь показал ему лестницу, как Иакову. Вверх-вниз.
Учитель чуть прикрыл глаза, как будто прислушивался к чему-то очень далёкому.
– Ребёнок увидел структуру, – произнёс он. – Это знак.
После этой молитвы меня уже официально стали называть «чутким сосудом».
Мама в этих разговорах участия не принимала.
На собраниях она сидела в общем женском ряду: платок, длинная юбка, опущенные глаза. Её лицо было «правильным»: тихая улыбка, лёгкая влажность в глазах, не больше и не меньше.
Но по вечерам дома она сбрасывала этот маскарад.
– Что они опять на тебя навесили? – спрашивала она, пока мы делили по ломтику чёрствый хлеб, который она умудрялась откладывать из кухонной нормы.
– Ничего, – врал я. – Просто теперь надо раньше вставать.
– Раньше – это когда? – уточняла она.
– В пять.
Она на секунду прикрывала глаза, как от резкой вспышки света.
– Ты растёшь, тебе спать надо, – говорила она.
– Это служение, – повторял я чужими словами.
Она раздражённо взмахивала рукой:
– Служение… Они из любого твоего вдоха сделают служение, лишь бы ты не принадлежал себе.
Я тогда не знал, что «принадлежать себе» – это вообще опция.
– Ты ведь сам хочешь быть послушным, да? – спрашивала она уже тише.
Мне приходилось выбирать ответ не только для неё, но и для тех стен, которые всё слышали.
– Да, – говорил я. – Иначе… иначе плохо будет.
Мы оба понимали, кому будет плохо.
Иногда община устраивала «вечера свидетельств».
В доме молитвы собирались почти все. В воздухе висела смесь запахов: супа, машинного масла от генератора, дешёвого стирального порошка. На стене – портрет Учителя в рамке, под ним – цитата, выведенная золотистой краской:
«Твой голос – это мост между тлением и светом».
Обычно первыми выходили женщины среднего возраста: бывшие учительницы, бухгалтеры, медсёстры. Они рассказывали, как «в миру» жили в страхе, в долгах, «в блуде», как не могли справиться с детьми, пока не услышали кассету с проповедью.
Мы, дети, слушали эти истории как сказки о странной планете, на которой все время ходят в магазины и ругаются из-за телевизора.
После одного из таких вечеров Учитель поднялся и сказал:
– Сегодня я хочу, чтобы свидетельство дал сосуд.
Он посмотрел в мою сторону.
У меня внутри всё похолодело.
– Иди, Андрей.
Я вышел вперёд. Колени были ватными, рот – сухим. В руках мне всунули микрофон, хотя зал был маленький, и так было слышно. Но микрофон делал тебя ещё более видимым.
– Скажи, сын, что делает с тобой Бессмертное Сознание, когда ты слушаешь слово?
Я хотел сказать правду: что оно делает со мной ровно ничего, кроме головной боли от долгого сидения, но это не проходило по жанру.
– Я… перестаю бояться, – потянул я за первую попавшуюся нитку. – Когда ты говоришь, мне кажется, что… здесь всё правильно. Даже когда больно.
В зале кто-то всхлипнул.
– Слышите? – Учитель поднял руку. – «Даже когда больно». Это устами ребёнка говорит сама Истина.
Мама сидела в женском ряду, сжав губы.
После собрания ко мне подходили люди.
– Ты молодец, – говорила одна женщина и гладили по голове, как собаку. – Такое свидетельство.
– Ты не устаёшь? – шептала другая. – Столько Господь на тебя возложил.
Уставал я не от Бога и не от слов. От того, что мне всё время приходилось угадывать, что хотят услышать.
В детской это всё быстро отразилось.
Если раньше замечание получали все одинаково – по строке в журнале, по выговору перед строем, – теперь любое моё движение сопровождалось дополнительными комментариями.
– Андрей, ты должен подать пример младшим.
– Андрей, ты же понимаешь значение послушания.
– Андрей, нельзя позволять себе такие выражения лицом.
Моё лицо, как оказалось, тоже стало чьей-то территорией.
Кто-то из мальчишек откровенно ненавидел меня за это.
Игорь, который раньше делил со мной табуретку у умывальника, стал отодвигаться.
– Теперь ты у нас главный святой, – сказал он однажды, когда мы вдвоём чистили картошку во дворе. – Сиди там со своими видениями.
– У меня нет… – начал я и запнулся. Нельзя было произносить «нет» в таком контексте.
– Конечно, нет, – он плюнул в ведро с кожурой. – У тебя всё – да.
Вечером его поставили на Бдение за «недовольный тон в трудовых часах».
Я стоял у окна спальни, смотрел, как он темнеет в коридоре, повернувшись лицом к стене. На уровне его глаз тоже висел листочек с фразой. Я не видел, какая это фраза, но слышал, как он шепчет сквозь зубы.
Внутри было чувство, что наказали меня. Просто чужим телом.
Самым странным элементом моей «особенности» оказались прикосновения.
В общине были свои маленькие «чудеса»: кому-то «легчало» после молитвы, у кого-то «проходила боль».
Раньше к Учителю подходили взрослые – с больной спиной, с головной болью, с проблемным ребёнком. Он клал руку на голову, молился, и человеку становилось то ли действительно легче, то ли просто привычнее терпеть.
Теперь в этот ритуал включили меня.
– Пускай мальчик прикосновения сделает, – сказал он однажды. – Через чистый сосуд легче проходит сила.
Женщина средних лет, у которой болела шея, с сомнением посмотрела на меня.
Я подставил ладонь, как меня попросили. Кожа у неё была тёплая и влажная.
– Скажи: «Не я, но Бессмертное Сознание прикасается к тебе», – подсказал Учитель.
Я повторил. Слова прозвучали как чужой текст, который я выучил для спектакля.
После молитвы женщина расплакалась:
– Я прямо почувствовала. Как будто всё внутри согрелось. Он особоённый, ваш мальчик.
Меня никто не спрашивал, что я сам почувствовал. А я почувствовал только липкий пот на своей ладони и желание пойти помыть руки.
Но руки были теперь тоже не вполне мои.
– Береги их, – говорила сестра Мария, когда видела царапины. – Через них тебе ещё служить.
Я боялся даже порезаться о ржавый гвоздь, не столько из-за столбняка, сколько из-за возможного выговора: «Как ты мог не смотреть, куда ставишь пальцы, если ты сосуд?»
Мама жила между гордостью и паникой.
Перед другими она старалась держаться правильно.
– У тебя сын – знак, – говорила ей одна из сестёр в прачечной, пока они отжимали мокрые простыни. – Ты должна радоваться.
– Радуюсь, – улыбалась мама.
Эта улыбка держалась ровно до двери нашего дома.
В комнате она снимала платок, тёрла виски пальцами и садилась на табуретку.
– Они хотят, чтобы ты всё время был на виду, – говорила она, не глядя на меня. – Чтобы ты был живым плакатом.
– Это служение, – повторял я, потому что выбора слов у меня было немного.
– Служение – это когда ты можешь сказать «нет», – устало вздыхала она. – Всё остальное – эксплуатация.
Слово «эксплуатация» я тогда не понимал. Я представлял себе экскаватор.
– Главное, чтобы они не решили, что через тебя можно говорить всё, что угодно, – добавляла она. – Тебя же никто не спросит, что ты сам думаешь.
А я и сам не очень понимал, что думаю. Между мамиными фразами и штампами Учения было мало пространства.
Иногда мне казалось, что я – действительно канал. По которому туда-сюда гоняют чужие слова.
Годы спустя, когда пиар-отдел ChessNet обсуждал мой «личный бренд», их формулировки звучали удивительно знакомо.
Начислим
+15
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе
