Скуки не было

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа
 
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
 
Борис Пастернак

От автора

Закончив вторую книгу своих воспоминаний, я увидал, что многое из того, что мне хотелось в нее вместить, туда не вошло. За пределами книги (обоих ее томов) осталось множество сюжетов, которые были интересны не только мне, но, как мне казалось, могли бы представить интерес и для читателя. Естественно, мне захотелось написать еще одну, третью книгу, в которой все эти, оставшиеся «за кадром» истории, эпизоды и, как говорил Бабель, «замечания из жизни» располагались бы уже не в связном повествовании, ограниченном рамками хронологической последовательности, а в виде произвольной, беспорядочной мозаики.

Соблазн написать такую книгу был велик. Казалось бы, чего же лучше – садись и пиши!

Но мне мешало одно очень важное соображение.

Вторая книга моих воспоминаний хронологически была доведена до 1987 года. То есть – до начала нашей так называемой «перестройки».

С тех пор прошло двадцать пять лет. И каких лет!

И мне было, что вспомнить об этой эпохе в жизни страны и в моей собственной жизни.

Умом я понимал, что этот мой замысел правильнее, чем тот, «мозаичный». Но душа больше лежала к первому.

Какому же из них отдать предпочтение?

На этот вопрос у меня не было ясного ответа. Я метался между этими двумя соблазнами, попеременно склоняясь то к одному, то к другому, как знаменитый Буриданов осел между двумя охапками сена.

Но однажды, в процессе этих метаний я вдруг почувствовал возможность соединить, слить эти два замысла в один.

Возможность эта открылась мне в желании продолжить линию «портретов», которую я начал еще во второй книге. Там это были «портреты» Эренбурга, Виктора Шкловского, Маршака, Солженицына. А в новой книге эта галерея могла быть продолжена портретами Бориса Слуцкого, Коржавина, Войновича, Булата Окуджавы, – с каждым из них я был близок на протяжении полувека. Тут нельзя будет не рассказать о том, как тот исторический разлом, который случился со страной, с некоторыми из них меня еще больше сблизил (Войнович, Булат), с другими, хоть и не развел, но в достаточной степени осложнил отношения (Коржавин, Владимир Корнилов), а с кем-то и развел навсегда, сделав врагами (Юрий Бондарев).

И чтобы написать обо всем этом, вовсе не обязательно соблюдать хронологическую последовательность в изложении событий. Ведь скуки у нас не было, как говорится, всю дорогу – что в советские времена, что потом, после распада Советского Союза.

Вот такой, подумал я, и должна быть эта третья книга моих воспоминаний. А перед первыми двумя у нее даже будет одно важное преимущество: ее можно будет читать и не зная тех двух. Являясь в некотором смысле их продолжением, она в то же время никак не будет от них зависеть: будет существовать сама по себе.

Бенедикт Сарнов
19 февраля 2012 г.
Несколько слов об эпиграфе к этой книге

Я долго колебался, прежде чем решился его оставить.

Предпринял даже попытку дать его в несколько усеченном виде, без первой и последней строки. Вот так:

 
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
 

Причиной этих моих колебаний было сознание несравнимости той среды, о которой собирался говорить в этой своей книге я, с той, которую «имел в виду» Пастернак.

Острое сознание этой несравнимости выразил Давид Самойлов в коротеньком стихотворении, которое он написал, когда ушла последняя представительница той, пастернаковской среды – Ахматова:

 
Вот и всё. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
 
 
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И всё разрешено.
 

Нельзя не признать, что некоторые основания для этого горького самоуничижения у поэта были. И музыка наша была не та. И лёд не тот.

И все-таки… Всё-таки мы тоже были музыкой во льду.

И поэтому —

 
Здесь места нет стыду.
 

Портреты
Печальная диалектика

Другая музыка

Зазвал меня как-то к себе один мой приятель.

В этом его приглашении было что-то не совсем обычное. Он явно давал понять, что зовет не просто так, а с тем, чтобы доставить мне какое-то особенное удовольствие. «Приходи, не пожалеешь!» – сказал он.

Я решил, что ему удалось достать какое-то давно уже нами забытое (дело происходило в советские времена) лакомство, – скажем, миноги, или осетрину первой свежести, – которым он собирается меня попотчевать.

Так оно и вышло. Но лакомство, которым он в этот раз меня угостил, было совсем другого рода.

Все с той же своей загадочной, обещающей какое-то неслыханной блаженство ухмылкой он достал из конверта патефонную пластинку. Тут, – не скрою, – я испытал некоторое разочарование. (Я совсем было забыл, что этот мой приятель был большой меломан, а я, уж если меня решили угостить, решительно предпочел бы миноги). Но вот он включил проигрыватель, пластинка медленно начала свое кружение, и в комнате зазвучал божественный голос Ахматовой.

Эта была только что выпущенная тогда в свет фирмой «Мелодия» пластинка «Голоса поэтов».

Приятель мой блаженствовал. Я – тоже. Но к его блаженству еще примешивалось удовольствие от сознания. что затея его удалась: угощение, которое он мне сулил, меня не разочаровало.

Все это было написано на его лице. Но помимо этого там было написано кое-что еще. С него не сходило выражение, ясно говорящее, что это – еще не все, что впереди меня ждет еще какая-то неожиданность, еще какой-то сюрприз.

Голос Ахматовой отзвучал.

После нее читал Слуцкий.

И едва раздались первые звуки его голоса, я сразу же понял, что означало это загадочное выражение лица моего приятеля.

Слуцкий вколачивал свои слова, словно гвозди. После виолончельного голоса Ахматовой, после волшебной музыки ее стихов его голос, его стихи казались не просто немузыкальными, но – антимузыкальными.

Приятель мой ухмылялся: запланированный им эффект удался.

Но Слуцкий продолжал вколачивать свои гвозди – и ироническая ухмылка постепенно сходила с лица моего приятеля. Оно становилось серьезным, вдумчивым, вслушивающимся. И даже как бы завороженным этим жестким, немузыкальным, будничным голосом, этими антимузыкальными, нарочито непоэтичными, подчеркнуто прозаическими стихами.

И тут я вспомнил, – кажется, даже произнес вслух, – две строки одного его стихотворения:

 
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
 

Да, это была другая музыка. Совсем другая. Но – музыка.

Это мы обсуждать не будем

Я познакомился с Борисом Слуцким в 1955-м. Что-то о нем я тогда уже слышал, но стихов его практически не знал, – знал только одно, единственное его стихотворение: «Памятник». Оно было напечатано в «Литературной газете» 7 августа 1953 года, и о нем тогда много говорили.

Но на меня, по правде сказать, особого впечатления оно не произвело. Хотя «сделано» оно было мастерски, и даже отмечено необычной по тем временам новизной подхода к традиционной теме бессмертия солдатского подвига:

 
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я родине нужен,
что славное дело,
почетная служба,
большая задача поручена мне.
 
 
– Да я уже с пылью дорожной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
– Вставай, подымайся! —
Я встал и поднялся,
и скульптор размеры на камень нанес.
 

Необычным и новым для тогдашней советской поэзии тут было то, что стать памятником назначено было не солдату-победителю, дошедшему до Берлина и участвовавшему в штурме Рейхстага, а бойцу, которому не привелось взять даже некую малую безымянную высоту.

Но дальше стихотворение разворачивалось в лучших традициях соцреализма, не оставляя у читателя сомнений, что скульптором этим, который «размеры на камень нанес», был не кто иной, как главный корифей означенного художественного метода, пятикратный сталинский лауреат Евгений Викторович Вучетич:

 
Гримасу лица, искаженную криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным.
А был я живым.
 
 
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою высота.
 
 
Здесь скалы
от имени камня стоят.
Здесь сокол
от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
который Советский Союз представляет.
 
 
От имени родины здесь я стою
и кутаю тучей ушанку свою.
Отсюда мне ясны дали видны —
просторы
освобожденной страны…
Стою над землей
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя.
 

Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.

С его грубой правдой:

 
Орденов теперь никто не носит.
Планки носят только дураки…
 

С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:

 
Шел фильм, и билетерши плакали
в который раз над ним одним.
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.
 

В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» этого первого его напечатанного стихотворения до дня нашего знакомства Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер этого нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.

 

Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.

К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».

Кроме него нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.

Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были – подопытными кроликами.

Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз – в том виде, в каком оно было написано, а во второй – в отредактированном, иногда довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде – «для печати».

Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее – увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после этих нанесенных ему увечий.

В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи – стихами.

Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:

 
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко
на твердом полу…
Еще волосы не поседели
и товарищей милых
ряды
не стеснились, не поредели
от победы
И от беды…
 

В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:

 
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный и последний,
и предсказанный песней бой.
 
 
Потому что так пелось с детства,
потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
 

В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое:

 
Привокзальный Ленин мне снится:
с пьедестала он сходит в тиши
и, протягивая десницу,
пожимает мою от души.
 

Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:

– Как вы можете?!

Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал – как отрезал:

– Это мы с вами обсуждать не будем.

Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.

Позже он так написал об этом:

 
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть – удивительно —
и смирны и тихи.
И не только покорны
всем законам страны —
соответствуют норме!
Расписанью верны!
 
 
Чтобы с черного хода
их пустили в печать,
мне за правдой охоту
поручили начать.
Чтоб дорога прямая
привела их к рублю,
я им руки ломаю,
я им ноги рублю…
 

Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был не причем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа этого добиться.

Моя жена была, конечно, не первой – и не единственной, – у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими – в то время еще не написанными – стихами:

 
Выдаю с головою,
лакирую и лгу…
Всё же кое-что скрою,
кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
никому не отдам.
 
 
Я еще без поправок
эту книгу издам.
 

Так оно в конечном счете и случилось.

Недавно (в 2006-м) в издательстве «Время» вышел его однотомник, который так прямо и называется: «БЕЗ ПОПРАВОК».

Говорит Фома

Часто он пытался спасти какое-нибудь свое непроходимое стихотворение, маскируя (но не затемняя) истинный его смысл:

 
Сегодня я ничему не верю…
 
 
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие – руки по швам – на допросе,
я спрашиваю – они отвечают.
 
 
– Вы верите Гитлеру? – Нет, не верю.
– Вы верите Герингу? – нет, не верю.
– Вы верите Геббельсу? – О, пропаганда!
– А мне вы верите? – Минута молчанья,
– Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир – пропаганда.
 

В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому – допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже ОТ СЕБЯ. Неужели и ОН думает так же, как эти пленные немцы?

Да, именно так. В этом, собственно, состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:

 
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом – худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Лож, пропаганда.
Все – пропаганда. Весь мир – пропаганда.
 

Жизненный опыт «господина комиссара» проводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего райха».

О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя – и заранее отметая – все возможные вопросы и обвинения он дает стихотворению заглавие: «ГОВОРИТ ФОМА».

Мол, это вовсе не он, – не советский поэт, комиссар, майор советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все – пропаганда, весь мир – пропаганда», а – Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресении Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) – «Фома неверный» (то есть – неверующий) стало поэтому нарицательным.

Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему это стихотворение напечатать. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал ему в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».

Такие мысли, я думаю, его посещали.

В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:

 
Покуда над стихами плачут
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат…
 

Стихотворение о том, что «все – пропаганда, весь мир – пропаганда», безусловно принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было – до поры – прятать вот в этом самом «дальнем ящике». Напечатано же оно было лишь 30 лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия.

В каком полку служили?

В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:

– Вы читали доклад мандатной комиссии?

Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?

– Напрасно, – сказал Слуцкий. – Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивление обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.

Я (мысленно, конечно) пожал плечами.

Сейчас я склонен думать, что это его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.

Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над котором мы все тогда слегка посмеивались.

Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: "Он комиссаром был рожден…". И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.

В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.

Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: "Я – Слуцкий!". Упорно, сжав челюсти – так, что желваки играют, – словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: "Я – Слуцкий! Я – Борис Слуцкий!".

Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно, кого-то выискивая.

Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:

– Он долину озирает командирским взглядом…

А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:

– В каком полку служили?

Все эти мои воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть – к середине 50-х.

В 1955 году я – впервые в жизни – поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого "Лошади в океане". Акция эта была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.

Но об этом надо подробнее.

Лошади в океане

Никаких дат никогда не помню, не вспомнил бы и эту. Но ее нетрудно было установить.

Дело было 28 июля 1956 года.

В редакционную комнату, где, сидя за своим обшарпанным канцелярским столом, я правил какую-то очередную рукопись, вошла Наталья Владимировна. В руках у нее был свежий номер «Литературной газеты». Лицо сияло улыбкой.

– Ну, – сказала она, – сегодня на вашей улице праздник.

Ничего не объясняя, положила газету на мой стол и удалилась.

Газета был развернута на большой статье Эренбурга: «О стихах Бориса Слуцкого». Уже одно это можно было считать праздником. Но даже еще не прочитав, а только бегло проглядев эту статью, я обнаружил, что один ее абзац отчеркнут.

Вот он:

Встает естественный вопрос: почему не издают книги Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы? Не хочу быть голословным и приведу пример. Есть у Слуцкого стихотворение о военном транспорте, потопленном миной. Написал он его давно, а напечатано оно недавно в журнале «Пионер» после того, как его отклонили некоторые чрезмерно осторожны редакции. Вот отрывок из него:

 
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
В лодках нету мест и на плотах.
Плыл по океану рыжий остров.
В море, в синем, остров плыл гнедой.
И сперва казалось – плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края…
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли ко дну и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
 

Детям у нас везет. Повесть «Старик и море» Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал «Пионер». Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?..

 

Это было уже прямо про нас: про меня и Наталью Владимировну.

Я был заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер», а Наталья Владимировна Ильина – его главным редактором.

Я упрямо проталкивал – и в конце концов протолкнул это стихотворение Слуцкого на страницы журнала. А Наталья Владимировна этому моему напору сопротивлялась. Но в конце концов – сдалась. И вот теперь на нашей (прежде всего, конечно, моей, но и её тоже) улице был праздник.

Но этот наш праздник длился недолго.

Через несколько дней в той же «Литературной газете» статья Эренбурга была дезавуирована резким, – можно даже сказать, хамским – «читательским откликом», в котором утверждалось, что «умственный и душевный мир» Слуцкого убог, а его стихи «мало похожи на поэзию».

«Читателем», взявшим на себя смелость учить Эренбурга, какие стихи следует считать хорошими, а какие плохими, как гласила подпись под его «Письмом в редакцию», был Н. Вербицкий, учитель физики.

Не могло быть ни малейших сомнений, что никакого учителя физики, сочинившего это «Письмо», на самом деле не существовало. А если даже и был такой учитель, так он это «Письмо» разве только подмахнул, а состряпано оно было, конечно, в редакции.

Но почему вдруг понадобилось его состряпать?

Это вскоре выяснилось.

Главным редактором «Литературной газеты» был тогда Всеволод Кочетов.

Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был – человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.

До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные "наследники Сталина" перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну "Литературной газеты" была, конечно, и рангом повыше, а главное – куда важнее, чем должность руководителя областной – хотя бы и ленинградской – писательской организации).

Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:

 
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
 

В Ленинграде был праздник, а в Москве – траур. Да и не только в Москве: «Литгазета» определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.

Почти сразу же начались увольнения и уходы "по собственному желанию". В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые.

На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.

Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.

Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.

Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал:

– Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.

Эту тактику "выжженной земли" Кочетов распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские "лучи смерти" действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.

В короткий срок этот "литературный дядя" оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.

Даже самые законопослушные и – мало того! – сами в душе тоскующие по сталинским порядкам, – и те жаловались:

– Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!

Кто отказывался, а кого Кочетов прямо и откровенно распорядился не пускать на порог.

Эренбург для Кочетова был – враг номер один. И любая его статья, даже самая невинная (хотя невинных у него не было), а тем более такая, как эта его статья о стихах Бориса Слуцкого, на страницах тогдашней «Литгазеты» могла появиться только чудом.

Она и появилась чудом.

Несколько сотрудников редакции, воспользовавшись отсутствием шефа (тот был то ли в отпуске, то ли в какой-то заграничной поездке), обратились к Эренбургу с просьбой «дать им что-нибудь». А тот, воспользовавшись этим предложением, дал им статью о Слуцком.

Вернувшись к исполнению обязанностей и прочитав эренбурговскую статью, Кочетов пришел в ярость и тотчас же дал команду ее дезавуировать. Так и появился на страницах газеты «читательский отклик» пресловутого «учителя физики».

Свое дело, однако, статья Эренбурга уже сделала. После нее загнать Слуцкого обратно в подполье было уже невозможно. (Хотя печатали его по-прежему туго).

Для меня (мне-то что, главное – для Натальи Владимировны) эта история прошла без последствий (хотя она, – пуганая-перепуганая – на первых порах этих последствий ужасно боялась, и – по тогдашним нравам не без оснований: могли и полоснуть).

А о том, как сложилась дальнейшая судьба этого его стихотворения и о своем отношении к нему Борис – спустя годы – рассказал в короткой мемуарной заметке, озаглавленной подчеркнуто сухо, по-деловому, без сантиметов: «К истории моих стихотворений».

Начну с «ЛОШАДЕЙ В ОКЕАНЕ».

Написаны в 1951 (?) году летом в большую жару. Я снимал тогда комнату близ Даниловского рынка… Комната была жаркая, а на кровати лежал матрас со стальными пружинами особой конструкции, такими, что спать было невозможно…

Как-то вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Жора вычитал это в каком-нибудь тонком международно-политическом журнале вроде «Нового времени», откуда обычно черпал вдохновение.

Я начал писать с самого начала со строк: «Лошади умеют плавать, но нехорошо, недалеко» – и очень скоро (а в те годы я писал еще очень медленно) написал все. Правил после мало.

Это почти единственное мое стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.

Это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор – самое у меня известное.

Даже Твардовский, хвалить чужие стихи не любивший, сказал мне (в Париже, в 1965-м), что он эти стихи заприметил:

– Но рыжие и гнедые – разные масти…

Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил…

Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере» (в 1956 году, наверное) как детское стихотворение о животных. Это обстоятельство тогда веселило моих знакомых. Вскоре Вадим Соколов и Атаров (последний с большими идеологическими сомнениями) перепечатали «Лошадей» в «Москве», и потом их перепечатывали десятки раз.

Я знаю четыре польских перевода, несколько итальянских. На «Лошадей» написано несколько музык. Говорят, нищие пели их в электричках.

На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.

Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха – сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.

«Лошади» – самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение.

Автобиографическая заметка эта (как и вся проза Бориса) пылилась в одном из дальних ящиков его письменного стола: публиковать свою прозу при жизни он не пытался, понимая всю безнадежность таких намерений, даже если бы они у него и были. Но у него их не было.

Впервые эти его записки увидели свет в 1991 году, в тоненькой книжечке-брошюрке библиотеки «Огонька». А процитированную заметку про «Лошадей в океане» я прочел совсем недавно, в уже более плотном его прозаическом сборнике (О других и о себе. Москва. «Вагриус». 2005).

Не скрою, читать ее мне было приятно: ведь это был как бы личный привет мне от Бориса. Привет – ОТТУДА, С ТОГО БЕРЕГА.

Но тщеславиться этой моей заслугой особых оснований вроде не было. Стоило ли гордиться тем, что я – пусть даже первый – опубликовал стихотворение, которое сам автор, судя по этим его пренебрежительным эпитетам («сентиментальное, небрежное»), ценил не больно высоко.

Но в другой раз об этом же стихотворении он высказался иначе:

 
Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось – ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
 
 
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру
и приплыли в синее море.
 
 
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
 
 
И покуда плывут – вместе с ними и я на плаву!
Для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
 

Чему же верить: прозаической (в сущности, дневниковой) заметке? Или стихотворению?

Наверно, в этом случае, – как и во всех других, когда возникает такая альтернатива, – стоит прислушаться к совету, который Пушкин однажды дал Вяземскому.

Тот сокрушался, что погибли дневниковые записки Байрона.

Пушкин ему отвечал:

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов…

Верить, стало быть, надо стихам.

Если так, гордиться тем, что именно мне удалось – первому – напечатать стихотворение Слуцкого «Лошади в океане», определенно стоило.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»