Моцарт. Suspiria de profundis

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Моцарт. Suspiria de profundis
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

© Александр Кириллов, 2016

ISBN 978-5-4483-6026-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


Предисловие автора

Это книга о Моцарте, которого я бесконечно люблю, и с которым мне посчастливилось прожить несколько незабываемых лет, вчитываясь в семейную переписку, изучая свидетельства его современников, труды исследователей его творчества. Итогом моих усилий и стала эта книга. Но это моё пространство в «империи» Моцартов, куда я с волнением приглашаю и Вас, читатель.

Я задумал её еще в далеком 91-м. В день памяти Моцарта 5 декабря 1991 года по радио из Праги передавали в прямой трансляции оперу «Don Giovanni». Сидя у приемника, мне вдруг захотелось узнать, каким был всем известный, но такой загадочный Вольфганг Амадей, как складывалась его карьера, как жила его семья, чем питалась его душа. Мне показалось тогда, что и он тоже ждет от меня каких-то шагов навстречу. Желание этой встречи было настолько сильным, что, спустя годы, я всё-таки не выдержал – взял ручку, чистый лист бумаги, хотя и испытывал при этом священный трепет, и решил во что бы то ни стало пробиться к нему через пространство, время, моё не-бытие в Зальцбурге, Мюнхене, Мангейме, Аугсбурге, сквозь якобы избитость темы. И с той минуты погружение в житейские будни его семьи сделалось для меня на несколько лет повседневной потребностью. Живой образ Моцарта, увиденный в суете современной нам жизни, постепенно становился всё яснее и яснее: да, с тех пор изменились костюмы, нравы, но чувства, пережитые моим героем во время жизненных перипетий, понятны любому человеку, в какие бы эпохи он ни жил.

Хочется предупредить читателя, что эта книга не исследование музыковеда, автор не ставил себе такой задачи. Её нельзя назвать документальной прозой, хотя при работе над ней использовалось эпистолярное наследие семьи Моцартов. Это многослойный рассказ об авторском переживании жизненной драмы этой семьи и тех событий, которые сопутствовали Моцартам во время путешествия Вольфганга и его матери Анны Марии по Европе в поисках службы при монарших дворах. Осваивая пространство героя, автор постоянно находится в диалоге с ним, его близкими и современниками. Авторский взгляд далеко неоднозначен в оценке взаимоотношений Вольфганга с отцом, женой Констанцой, кузиной Теклой. Автор всматривается в окружающую действительность 18-го века, ищет в деталях её своеобразие, бродит по улицам городов, куда мысленно не раз отправлялся со своим героем. Он вглядывается в портреты Моцарта столь изменчивые и неуловимые, как вся его жизнь, как всё живое. Он вслушивается в слова персонажей, в музыку Моцарта. Он использует свой личный опыт актера, вживаясь в душевные состояния своих героев. Следуя за Вольфгангом, он всегда в движении, эти перемещения имеют место не только в пространстве, но и во времени. На пути автора не только незнакомые города, неведомая эпоха, но и немецкий язык с его словами-тысяченожками. Неприступной изгородью, затянутой колючей проволокой из готических слов, предстают перед ним страницы писем героя, но только в них видится ему та лазейка для иноземца в чужом бытие, куда автор стремится протащить с собой и читателя.

Предваряя знакомство читателей с книгой, хочется заметить, что она, безусловно, потребует от них медленного чтения. Атмосфера каждой главы, по замыслу автора, должна стать для читателя ключом к смыслам. Не забудьте подзаголовок «Suspiria de profundis» (Из глубины вздыхая…). Разные тексты по-разному дышат, и тем, кому удалось попасть в их индивидуальный ритм, будут обязательно вознаграждены.


Портрет В. А. Моцарта

Рисунок Дорис Сток, 1789 г.

Может, для верности суждения о делах, не подлежащих ни полицейскому суду, ни арифметической проверке пристрастие нужнее справедливости. Страсть может не только ослеплять, но и проникать глубже в предмет, обхватывать его своим огнем.

А. И. Герцен «Былое и думы»

Москва
90-тые годы


Я это задумал, как только проснулся. Утро волочилось за мной по пятам, предлагая кофе, омлет, газету, тревожило телефонными звонками, звало вспорхнувшей на балкон синицей, было ярким и снежным… От него некуда было скрыться, оно доставало везде, отвлекая от моих мыслей, от моей боли… Я ждал терпеливо, когда оно отстанет, исчезнет, завьюжится в сумерках, разгонит домашних, и я останусь один. Со сладостным предвкушением запру двери, опущу на окнах шторы – и, наконец, поплачу всласть, как мне казалось в последний раз, – буду оплакивать маму, перебирая в памяти еще свежие мгновения, когда она была жива… Вот я бесчувственно болтаюсь в скором поезде, выкуривая в холодном тамбуре сигарету за сигаретой. Вот я сижу у сестры, веду с нею бессвязный разговор и растягиваю завтрак, чтобы отдалить неизбежную встречу с умирающей… Этих нескольких минут и не хватило мне и ей, чтобы свидеться еще здесь на земле… Я провел с нею сутки, что-то говорил, обещал, клялся, но кто вернет мне этот упущенный миг, единственный и невыразимый, эту ясность взгляда – любимых, обращенных к тебе глаз.

…Поздним вечером включаю приёмник и сразу же, к счастью, попадаю на волну, где звучит музыка; еще не сознаю, что́ это, кто автор, а уже что-то зацепило, сдвинулось в душе, раскололось – зияет, ширясь, бездонная полынья, а льдину несет неумолимо в открытое море… И я, который только что ходил по комнате, – потухший, в едких сумерках, серым силуэтом, – как бы наливаюсь изнутри (я так чувствую) светом. Мне начинает казаться, что я улавливаю в спокойно льющихся из приемника звуках: членораздельную речь, чей-то голос, его неповторимый тембр, его интонации – они заполняют сознание, овладевают душой; и я слышу уже не только интонацию, и без того проникающую в самое сердце, – я понимаю смысл, мне открывается чья-то душа, я ощущаю боль чужого сердца, я ищу слова в ответ, в утешение, слова для собственной исповеди…


Сижу против окна, ранняя зима, светло. Неспешно надвигаются сумерки, мутят день. Всё больше синьки использует вечер. Зажигаю настольную лампу. Холодный синяк окна, бледный, чистый, кристальный, как в витраже католического храма. И яркий искусственный белый свет лампы, будто прожектор, освещает «подмостки» стола. Тепло, весело на сердце и душа тянется к окну, за которым в синеве вечера плавают белые хлопья снега. Вглядываюсь – нет снега; это плавают в свете лампы на фоне окна белые пылинки…

Сумерки. Пронзительно бледное небо над уличной чернью. Малая Бронная – немноголюдная улица даже в пятом часу дня в преддверии часа пик. Одна боль, одно чувство – близость к Москве, нежная любовь к её улицам, к её зданиям, пламенеющим на закате, её воздуху, к её названиям… И вдруг Спиридоновка – улица оттуда, из той эпохи, – ведь здесь жила Авилова, выдворенная сюда революцией из прежней жизни, где осталась её молодость, самодержавие, литература; там можно было встретить Чехова и влюбиться в него; снять шляпу или присесть в реверансе перед Толстым; там, то есть, в той еще жизни, плакал над «Тремя сестрами» Горький, и Гуров спешил в «Славянский базар» на свидание к даме с собачкой… Из жизни русской, из быта русского она была выдворена в нечто, представляющее собой суррогат из прежних понятий, где семейный дом стал коммунальным жилищем, хлеб – продуктом, требуха – субпродуктом, а русский язык… прости нас, Господи, и чем же стал для нас русский язык. Отзвуки той жизни слышатся мне и в названии улицы – Спиридоновка, и в имени жилицы одного из близлежащих домов, в одночасье постаревшей, съёжившейся, захиревшей в своем сыром и холодном углу с печкой «буржуйкой» и горкой поленьев, где не умолкал пилящий шорох жука-древоточца; и радостно ей, что не одинока, что живет с нею рядом, трудится – тоже живое существо (однажды вдруг канувшее куда-то, вытесненное безвременной погребальной тишиной). Так послушает она своего «пильщика» и спустится в магазин за пайкой черного хлеба или мешком мерзлой картошки. Вот этой самой улицей, Спиридоновкой, спешит она по свежевыпавшему снегу, липнущему к подошвам валенок, к подолу платья.

…Перхотью сыплется первый снег – суетятся влажные хлопья, тычутся в гуще себе подобных, ищут на земле место почище, безопасней, где можно с комфортом устроиться на зиму. Желтые фонари, лиловая ссадина неба, на черных улицах бледнолицый снег, липкий, ватный, – где вминается башмаком, где липнет к подошве, оставляя зиять черную скважину ступни на освежённо-оснеженном тротуаре

А приятно выйти из квартиры. В ней холодно, не топлено, сыро, и без движения мерзнешь, как ни кутайся. На улице и светло от снега (не то, что в сумраке комнаты с лампадкой у иконы), и теплее, чем казалось из окна; и люди – хоть и редкие прохожие, и угрюмые, и сгорбленные, и спешащие куда-то, а всё же люди. Оглянешься мельком на них: кто они, куда бегут – в пальто, в полушубках, шубейках, шинелях… И влечет меня за ними, и кто-то водит меня вокруг этих мест, и что-то обещает; я не противлюсь, но крепко держусь за старушку Авилову, она выведет, я знаю, а отпущу её – заблужусь, не выйду, так и не найдя дороги… Только неотступно за нею, Лидией Алексеевной, по мокрому снегу – в магазин и обратно – Спиридоновкой; только бок о бок с этой вещей женщиной, ясновидящей и здравомыслящей женой, хозяйкой дома, бесконечно и тайно любимой когда-то замкнутым, осторожным, одиноким Чеховым; только вслед за нею, поднявшись холодной темной лестницей, блуждая в лабиринте коммуналки и мельком бросив взгляд вглубь одной из нетопленых комнат (в полутьме которой, кутаясь в халат, смотрит из-за клавира юноша) – только здесь вдруг благодарно понимаешь наконец, мысленно отпрянув, – Моцарт.

 

Крышка клавира открыта. Руки лежат на клавишах, но в комнате тихо, ему не нужен инструмент – он сам звучание, и то, что звучит в нем, убивает его. Он не сочиняет музыку. Она принимает его формы, она усваивает ритмы его сердца, перехватывает дыхание. Его жизненная энергия перетекает в энергию её crescendo-diminuendo, её дьявольских хроматизмов и божественных модуляций: «Голова и руки мои так полны третьим действием, что было бы не удивительно, если бы я сам превратился в третье действие», – в изнеможении пишет он отцу. И как душа покидает тело, покидало его законченное сочинение, уходя от него в мир. Оставляя ему на выбор: либо корчиться в дурацких шутках и безумствах, либо оцепенеть от вселенской пустоты и высочайшей, безысходной боли: «Боже, Боже, для чего ты меня покинул?»

И вдруг – шурх-шурх-шурх-шурх – «пильщик» в куче дров в углу, сопит, трудится, пилит, осыпая полено мелкой пыльцевидной стружкой. Вольфганг оборачивается, слушает, улыбается, представляя себе усердного «пильщика», и уже не дрожит от холода, но, напротив, радостно возбужден. Он хватается за драповый костюм блошиного цвета1. Тафта подкладки в камзоле изодралась, но другого нет, он влезает в него, торопливо застегиваясь. Одевшись, минует в легком менуэте комнату Авиловой, выходит на лестницу, тарахтит башмаками по каменным ступенькам, толкает тяжелую парадную дверь и тоже удивляется: снежно, сумеречно, но тепло, – его согревает движение, улыбки прохожих, возбуждение и даже морозный воздух. Он ступает по рыхлому снегу, липнущему к башмакам, и бежит ко мне на встречу, оставляя на тротуаре черные следы… Я давно его жду здесь на углу Спиридоновки и Малой Бронной.

Я боюсь сглазить, спугнуть его, и потому замолкаю и остаюсь один, чтобы встретить его без свидетелей. Я всегда предчувствую, когда он направляется ко мне (видимо, мне передается его настроенность и готовность к встрече). Но если я не увижу, откуда он вышел, и что делал перед тем, как идти ко мне, и взглядом не окину вслед за ним комнату, запираемую им на ключ, мы опять с ним разминемся. Он, не дойдя до меня, может быть, с десяток шагов, свернет в первый на его пути переулок – и… И бесполезно оглядываться, обегать близлежащие улицы – его и след простыл.

Жизнь – сон: мимолетна, эфемерна, беспробудна. Потому и пишешь, чтобы очнуться и дожить то, что не дожил во всей полноте – от спешки, растерянности, суетливости, близорукости; чтобы в полной мере насладиться тем, что проскочил как на «курьерском», оглядываясь, едва не свернув шею, – было, не было? – чтобы крупно, не торопясь, рассмотреть то, что мелькнуло, занозило и исчезло…


Моцарт… Что-то очень знакомое. Но давно, с сотворения мира, ставшее для слуха общим местом. Кажется, кто его не знает? Никтó его не знает – его знают всé. Он – как воздух, свет, отечество, вселенная, космос. Это всё существует где-то на периферии сознания, но оно есть, им можно дышать, жить и не замечать, оно есть – и всё, тут и говорить не о чем. Оно для всех и, значит, ни для кого. Оно всех и ничье, оно общедоступно и потому не имеет спроса, есть и есть. Оно само по себе, а мы сами по себе. Оно в себе и для себя, оно вне нас – наших интересов, желаний, пристрастий: мы ничего о нем не знаем (зная всё!) и знать не хотим. И всё-таки оно, вопреки нам, проникает, протискивается, протыривается в наше сознание, мозолит глаза – как небо, солнце; сопровождает нас с рождения и до смерти – как время. Ты не хотел, ты не интересовался им; ты бессознательно отталкивал его, как отталкивает пловец в море море. И вдруг то, о чем ты и не думал (не мог, не хотел об этом думать, даже в зачатке не имел этого в мыслях), и был не в силах понять, как бы оно могло тебя касаться, – вдруг оказалось такою же частью тебя, как и всё, что составляло твою жизнь. Когда же и каким образом оно проникло в тебя незамеченным, пустило корни и утвердилось в твоей душе – осознанно, навеки? Начинаю ломать голову. Не вспомнить, конечно, когда я услышал в первый раз Моцарта, но хотя бы понять, когда это имя запало в тебя, уйдя в самые глубины памяти…

Дело в том, что Моцарт – нечто вроде одного из предметов домашней утвари – всегда на глазах, всегда под рукой: попался – отодвинул в сторону и забыл. Так может пролежать и до скончания дней на самом виду – невостребованным, ненужным, незапомнившимся, перекладываемым с места на место. А есть у всех! Как же он дает о себе знать в быту, в суете повседневности, где что-то запомнилось не потому, что бросилось в глаза и поразило или, мимоходом услышанное, запало в душу, а от частого изо дня в день мозоленья глаз или долбежки слуха.

Портретов его нигде нет: ни в детсадах, ни в школах, ни в квартирах рядом с «Мишками в лесу», ни в должностных кабинетах по соседству с портретами вождей, ни в казармах, ни на площадях, ни в толпах демонстрантов, когда можно было бы крикнуть: Смотри, вон Моцарт, или: Это кто, мама? – «Моцарт, сынок», или: Вот Моцарт, и вот Моцарт, и вон Моцарт, и там Моцарт, и даже здесь Моцарт, а почему у вас не Моцарт?

Услышать о нем – это было, конечно, для меня вероятней. Протренькало что-то из репродуктора или пропиликало, или проголосило, или всё это вместе – и голосило, и тренькало, и пиликало, и даже дудело, – а в паузе: «Вы слушали концерт из произведений Моцарта». Кто такой? Знакомый, а не знаю. Фамилия дзвонкая, цирковая из парад алле: моц-царт-царт, моц-царт-царт дзенькают тарелки (опять же, арт [art] – искусство, но это информация только для законченных… то бишь, закончивших «иняз»); или, скажем, из «Похищения из сераля» выход янычар – и опять те же: моц-царт-царт, моц-царт-царт; или настоящий цирк в «Так поступают все», когда к невестам являются женихи (переодетые – не то албанцами, не то турками) и пытаются их соблазнить, а в ушах у нас всё еще звучит из предыдущей сцены прощальный квинтет их безутешного расставания, в котором море разливанное сестринских слез спрыснуто хохотком вероломных женихов Феррандо и Гульельмо, с сакраментальным: Idol mio2, а в паузе: виолончель, контрабас, альт и скрипки – с издёвкой: пам-пам-пам, la sorte incolpa3, и те же – пам-пам-пам; или… Да что там — или… Первое, что как бытовой шум ударяет в уши – настырно и с воодушевлением: тара-тара-там, тара-тара-там, тара-тара-тара-тара-тара-тара-там, трам-пам-пам-пам, трам-пам-пам-пам, трам-пам-пам-пам, трам-пам-пам… Это наяривают на фортепьяно, баяне, аккордеоне, балалайке, домре, ксилофоне, профессиональные музыканты и детские ансамбли народных инструментов, при ЖЭК’ах, и где только возможно: на концертах в кремлевском дворце, на детских утренниках, в актовом зале по случаю выборов, на борту экскурсионных судов, при трансляции концертов по просьбе слушателей и без их просьб, на бис и в паузах, во время утренней зарядки и в номерах музыкальных эксцентриков, потрясавших зрителей игрой на расческе, горлышках бутылок, двуручной пиле и даже на тубе – эта веселая, сумасшедшая, бравурная, шутливо-пародийная музыка, легкая и порхающая, как стая певчих дроздов, почему-то окрещена в простонародье «турецким маршем» (в оригинале – рондо в турецком стиле). Любимая всеми, всем доступная, ударяющая в голову как забористый портвейн, выметающая из сознания единым махом всё черное, тяжкое, сварокоммунальное, заставляя бездумно дергаться всех в своем, будто морзянку отбивающем, дурашливом ритме, дразнясь, защекочивая, строя рожи и барабанно лупя по клавишам, себя по коленкам, за обедом по столу – оно (рондо) и протащило с собой, удержав в моей памяти имя Моцарта: кто такой – турок? Почему? А турецкий марш, – единственный турецкий марш, известный на всей одной седьмой части земли. И настолько известный, что даже для тонких ценителей (каким бы искусным и проникновенным ни было исполнение, и какой бы одухотворенной фигурой ни казался пианист с мировым именем) ля-мажорная соната, как правило, заканчивается на последнем звуке менуэта, а дальше… перетряхнув рояль, как мешок с костями, не пальцами, а костяшками пальцев, не по клавишам, а по деревянным брусочкам ксилофона, гримасничая, поигрывая хвостом и показывая язык, – из «ничего», как джин из бутылки, а черт из табакерки, – выскакивает в тюрбане Alla turca – и… тара-тара-там, тара-тара-там, тара-тара-тара-тара-тара-тара-там… Нет, дальше слушать сонату нельзя. Можно по-дурацки улыбаться, пристукивать ногами, щелкать языком, либо тупо пережидать этот чудовищный, гибельный для сонаты довесок, камнем утягивающий две первые части в омут popolo (abitantl) musica (pop-music), schlagermusik, откуда и Andante grazioso и Minuet пускают пузыри, бесследно исчезая из сознания, которое захватывает, попирая самые утонченные чувства, затаившиеся от ужаса в потрясенной душе, это самое рондо Alla Turca, сколько бы истинно вдохновенных минут ни пережито было бы до него. Изящнейшая вещь, но зубодробильная для искушенного слуха.

С этого рондо и начался для меня Моцарт – такой живчик, кривляка. В тюрбане, с бутафорской саблей, смешной. Милый и не страшный, не то турецкий подданный, не то туркофил, легко и непринужденно протанцевавший по жизни и злодеем Сальери, отравленный за беспутство. Но это известно не всем поголовно, а только интересующимся музыкой. Между прочим, то, что он был «отравлен» Сальери, далеко не первое, что приходит на ум в связи с именем Моцарта – уж скорее вспоминается его непутевая жизнь. Родился в Вене, был беспутен, умер не то от сифилиса, не то от костного туберкулёза: и только после этого из глубин памяти всплывает: кажется, был кем-то отравлен. И всё это так, если нет желания проявить немного настойчивости и любопытства. А тогда, глядишь, можно докопаться и до существования у Моцарта жены и даже (где-то там, в дальних комнатах, за закрытой дверью) детей, целомудренно упрятанных от пытливых глаз потомков, слоняющихся толпами по мемориальным квартирам. Сколько же их? Детей, то бишь. И не слух ли это, пущенный фундаменталистами-лакировщиками, – раз есть дети, значит, он не беспутный. На слухý – нет у нас такого факта: просто, где-то кто-то что-то услышал и сам не знает – где, от кого, и слышал ли, а не выдумал? И часто так случается, когда уж очень хочется, чтоб оно было; или если, просто так, вдруг подумается – с дури: а не было ли? А уж потом и сам на себя ссылаешься: раз подумал, значит, было, где-то слышал; и вместо «подумал», – для себя сразу решаешь, что да, слышал. Конечно, не в детях дело, а всё-таки они привносят, как ни странно, что-то загадочное в личную жизнь великого человека, что-то терпкое в своей поэтичности, таинственности… Дети Моцарта напоминают нам (вернее, упоминание о них вдруг обнаруживает в нем, усохшем как бабочка, прикнопленная к картону), что он – отец, и так же, как все смертные, не спал ночами, когда его дети болели, и целовал их перед сном, укутывая в одеяло, и рассказывал им сказки, и утирал им слюни, и пел колыбельную: «Спи, моя радость, усни. В доме погасли огни»…

И всё-таки, какая волшебная, за душу берущая мелодия. Ни одна колыбельная не поется так всем сердцем, жалким, нежно толкающимся, осиянным любовью. Шуберт? Кто композитор? «Вольфганг Амадей Моцарт – великий австрийский композитор. Теперь ты знаешь это имя, малыш». И не только малыш не знал, что это Моцарт, но и мать, напевавшая колыбельную, не знала; и её мать, научившая дочь этой колыбельной, не знала. И я, грешный, не знал до сих пор, до седых волос, что это Моцарт. И даже ученые моцартоведы всё спорят о его авторстве – и не знают. А он приходит к нам неназванным, – с мамой, с её голосом, с её теплом, с её любящим взглядом, – и мы не сознаем этого…

Когда же я впервые услышал его? Никто мне о нем не говорил, нéгде мне было его услышать. Он пришел в дом вместе со мной. И как никогда мне не вспомнить момент своего рождения, как не осознать, где находится всё (мы, наша земля, вселенная, всё-всё), – так не уловить и тот миг, когда был впервые услышан Моцарт, когда он вздохнул в нас, как бы из глубины нашей души, из тех её бездн, где уже начинает зарождаться мысль о Боге…

 
1Красновато-бурый цвет
2(итал.) идол мой
3(итал.) злосчастная судьба
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»