Галерея женщин

Текст
4
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Но сам я не слышал ничего определенного ни об Эллен, ни о Маккейле. Прошло еще восемь месяцев. И вдруг письмо от нее. Датированное десятью днями ранее и посланное из Парижа. В нем Эллен довольно искусно выспрашивала о художественной жизни Америки – основных агентах по продаже картин, впечатлении, которое произвел у нас футуристический метод; узнавала, не мог бы я помочь в организации выставки ее картин. Она закончила много новых вещей и добилась больших успехов. Кстати, подумывает на какое-то время вернуться домой. Пожалуй, в ее жизни Парижа оказалось слишком много. В конце стояла приписка, что Маккейл сейчас на юге Франции. Более ни слова.

Я честно написал ей все, что знал о ситуации в Нью-Йорке. Французская революция в искусстве пока не добралась до Америки. Совсем нет. Потребуется время, чтобы американцы доросли до этой новой фазы. После чего семь месяцев от нее не было ни строчки. Потом еще одно письмо. На этот раз из Лондона. Около четырех месяцев назад она покинула Париж. В промежутке, после предыдущего письма ко мне, она вышла замуж – за англичанина – и переехала в Лондон. Маккейл… что ж, Маккейл оставил ее, увлеченный другой любовью.

Она, конечно, собиралась вернуться в Америку, но как раз тогда встретила мистера Недерби и теперь очень счастлива. Она рисует и готовит свою выставку в Лондоне. Если я надумаю приехать, то в любое время могу к ним заглянуть.

Сказать, что я был поражен, значит сильно приуменьшить мои эмоции, потому что после встречи с ней и Маккейлом в Париже я не сомневался, что она вряд ли обретет счастье с кем-то другим. Бывают определенные союзы, по крайней мере, если говорить о женщинах, которые ты интуитивно воспринимаешь как неизбежные. Есть властные, сильные мужчины, которые словно стальными крючками притягивают к себе чувственных, любящих их мужскую природу женщин. И не имеют ни малейшего значения существующие между ними незначительные разногласия или наличие у женщины неких талантов, отсутствующих у мужчины, или, наоборот, наличие каких-то особенностей у мужчины, которых нет у женщины или которых она ни в коем случае не может одобрить. Возможно, именно эти различия (и чем они больше, тем чаще и надежнее притяжение) как раз и связывают ту или иную пару. Как ни крути, в случае Маккейла и Эллен не оставалось никаких сомнений, что творчески и эмоционально она была его рабой. Безусловно, она не копировала его, как могла бы при данных обстоятельствах, но совершенно очевидно, что благодаря его силе, его глубоким и дерзким мыслям, а не чему-то другому она ощутила и сохранила в себе ту высшую творческую эмоциональность, которая проявлялась в великолепных полотнах, вызывавших мое восхищение. И ей было совершенно не важно, что собственные вещи он ставил выше. Для того чтобы создавать свои картины, Эллен требовалась почва в виде напряженной и даже тяжелой реальности, физической и духовной сущности Маккейла. Как художница она опиралась на него, словно на скалу, и с этой тяжелой, но надежной физической основы уходила в полет. К тому же она обожала его таким, каким он был, и это делало ее особенной, такой, какой была она. Я имею в виду, не больше и не меньше, его духовную самоидентификацию, развитие его творчества в сочетании с неоимпрессионистическим французским течением в искусстве и ее собственным красочным и оригинальным видением мира. Если мои психологические изыскания чего-то стоят, то я прав.

Но теперь она снова замужем, и после Ринна, Рейса и Маккейла я смог по-настоящему почувствовать силу оглушившего ее удара. Сейчас я вспоминал, как если бы она сама мысленно обрисовала, две светлые студии – одну на бульваре Рошешуар, другую на площади Пигаль, высокие окна, такие разные собрания картин, веселые приготовления то к завтраку в одной студии, то к ужину в другой, а может, в одном из живописных городских ресторанов. Эллен, молодая, похожая на француженку в своих очаровательных уличных костюмах, и Маккейл, крепкий, похожий на пастуха. Наверняка она сейчас переживает черную полосу в жизни, и резвая полячка, укравшая у нее любимого, маячит, как мрачный призрак, над пустыней ее некогда веселого мира.

А потом, не больше чем через год или месяцев через девять, от Эллен пришло еще одно письмо. Дела в Англии шли плохо как в творческом, так и во всех остальных смыслах. Конечно, причиной была война. Приходилось делать все, что угодно, только не рисовать, но единственное, что ее интересовало, было именно творчество. В остальном с ее прошлого письма ничего не изменилось, однако она едет в Америку, а если точнее, то будет здесь через месяц. Иностранный рынок и всю атмосферу так задавила война, что она хочет попробовать жить и работать в Нью-Йорке. Не знаю ли я какую-нибудь хорошую студию с подходящей атмосферой или в подходящем по атмосфере районе? (Я, конечно, порекомендовал Вашингтон-Сквер.) Не согласился бы я представить ее каким-нибудь интересным людям, которые могут дать ей советы по поводу местного искусства или, скорее, возможностей выставляться? Ее муж сейчас с ней не приедет, не может, но появится позже. (Это меня не слишком интересовало, поскольку я знал, что по своей воле она никогда не оставила бы Маккейла.)

Через месяц Эллен действительно приехала, и я увидел женщину, изменившуюся не столько физически, сколько духовно по сравнению с тем, какой я ее знал в Париже и Нью-Йорке. Интересно, что сейчас она была одета по последней моде, чего я не замечал в Париже, – полагаю, потому, что рядом не было Маккейла, который выказывал недовольство любыми украшениями или намеком на кокетство в ее платьях. Так или иначе, нынешние наряды Эллен свидетельствовали о желании подчеркнуть присущее ей очарование. И я над этим задумался.

Вскоре она сняла студию на 65-й улице, одну из нескольких, в здании, где на первом этаже, в подвале и в нескольких частных апартаментах под студиями располагался знаменитый в те годы ночной ресторан «Хили».

Все, кто знал довоенный Нью-Йорк, помнят, что здесь собирались актеры, художники, музыканты, литераторы, не считая бонвиванов, которые держали в этом районе такси, болтая между десятью вечера и четырьмя утра. Вдохновенные завывания флейт и скрипок, которые, хоть и слабо, слышались даже в студиях на верхних этажах, в том числе и у Эллен, должно быть, напоминали ей Париж. Так или иначе, но она поселилась здесь, и здесь, как я вскоре узнал, зайдя в гости, были собраны почти все ее лучшие работы парижского периода, не говоря о нескольких последних вещах – впрочем, на мой взгляд, не столь удачных, не таких красочных и не таких одухотворенных. Мы вместе пересмотрели их все, после чего я сказал ей, что ей достаточно просто сохранить созданное (может, даже этого уже не надо), чтобы получить заслуженное признание.

Она отметила, что одна из трудностей ее теперешнего положения состоит в том, что здесь, как и в Англии, фоном всякого искусства стала Великая война. Конечно, Америка еще не воевала, но результат был почти тот же. В Англии она вообще ничего не могла делать. Одна выставка, которую удалось организовать, не принесла ровным счетом ничего. Публику не интересовало искусство. Здесь, в Америке, все почти столь же безнадежно. Те, кто обычно покупал картины, теперь покупают «облигации свободы», художественных критиков и любителей живописи волнуют вести с фронта. Открывающиеся и закрывающиеся выставки не вызывают ни малейшего интереса. Организуются и проводятся аукционы, по бо́льшей части дорогие произведения страхуют, однако в конечном счете они возвращаются непроданными в аукционные залы. За хорошие картины больше нельзя получить денег, как нельзя прославиться, если не писать военные картины – окопные бои и авиационные налеты.

Тем не менее, как я заметил, Эллен довольно энергично взялась за дело: во-первых, ей нужно было организовать достойную выставку своих картин; во-вторых, вновь обрести интерес к Америке, а если получится, то и к жизни – случившаяся беда все никак ее не отпускала. Она усердно посещала всех основных агентов, занимавшихся выставками, но, по ее словам, не почувствовала с их стороны никакого энтузиазма. Слишком много проблем на фронте. Ей потребуются приличные деньги, чтобы выставить свои работы хотя бы на месяц, а цены на все остальное продолжают расти. К тому же, как она мне призналась, ее избранник не был богат. Это был союз «по любви», а «такие вещи, насколько я знаю, редко бывают связаны с деньгами». Я усомнился по поводу «союза по любви» да и в целом по поводу ее брака – зачем он ей понадобился? Ведь теперь она оказалась среди самого безумного искусства и самой богемной публики, какие можно было найти в тогдашнем Нью-Йорке. Более того, она пила, словно желая, как мне показалось, избавиться от душевных мучений. И иногда в таком неестественном возбуждении у нее вырывались слова об изменчивости жизни и даже искусства. Начинаешь свой путь, к примеру, молодой девушкой с вполне определенным представлением, чего тебе следует добиться в жизни и в искусстве, но есть у тебя способности или нет, есть у тебя энтузиазм или нет – ничто не гарантирует тебе успех или провал. И вот теперь война – как кардинально она перевернула или изменила все художественные ценности своего времени!

И однажды, только однажды, в приступе горечи она рассказала о своем несчастье – о длительных близких отношениях с Маккейлом. Ей казалось, или, скорее, она была уверена, что по темпераменту и чувствам они были очень близки, почти навечно соединены неразрывной связью. И только посмотрите! Оба они – не один Маккейл, благоразумно подчеркнула она, – пошли каждый своей дорогой. Но я-то знал, что она лукавит. Своей дорогой пошел Маккейл, а не Эллен. И, поступив так, вызвал у нее не только чувство растерянности, но и безнадежности, поскольку ее молодость почти прошла, да и в творчестве она так и не достигла прочного положения, о котором изначально мечтала.

И вот еще что. Я познакомился с англичанкой, знавшей Эллен и Маккейла в Париже, а также ее нового мужа в Англии. Их брак вызывал у нее презрительное недоумение. Почему Эллен выбрала этого Шерарда Недерби? Самый посредственный и несерьезный писака, критик, довольно безуспешно рассчитывавший когда-нибудь засиять в качестве… она едва могла себе представить, в качестве кого. Может, театрального критика? Но в его голове было полно феерических, диковинных идей, что значит быть настоящим художником! Он тоже бывал в Париже и знал Маккейла, и, без сомнения, тогда, как и сейчас, ему льстило занять его место и заполучить Эллен. Но она? О чем она думала? Отомстить Маккейлу? Попытаться забыться в компании и объятиях такого неуравновешенного и психически нездорового существа, как Недерби? Абсолютная нелепость! У него, конечно, знатное происхождение. Но происхождение – для нее – так мало значит. Все это никак не могло продолжаться. Ей, конечно, уже тошно, и она наверняка приехала сюда, чтобы избежать поджаривания на этой новой сковородке.

 

Эти критические суждения прояснили умственное и эмоциональное состояние Эллен, по моим наблюдениям беспокойное и суматошное. Но все-таки через различных знакомых, рекомендательные письма и тому подобное она добивалась и в конце концов, в общем, добилась хотя бы небольшого общественного интереса если не к ее искусству, то к ней самой и ее занятиям. Несколько критиков были приглашены к ней на чай. И она ухитрилась сделать свое имя известным другим. Я сам принудительно мобилизовал троих и привел посмотреть ее работы. Критики сомневались. Эллен вернулась, не получив полного и окончательного признания иностранной аудиторией, и здешняя публика не видела ее работ. Поэтому требуется время. Как я понял, она должна была приготовиться ждать.

Но меня поразило скорее ее настроение и отношение к себе и к жизни, чем творческие усилия. Хотя Эллен родилась в Америке, у меня сложилось впечатление, что она не может обрести твердую почву под ногами ни в стране, ни в собственной жизни. Несмотря на то что в творческом плане ею было создано очень много, она пребывала в чрезвычайно подавленном состоянии. Насколько я мог судить, она очень мало работала в мастерской. Вместо этого – что было совсем не похоже на ее настрой в парижский период, – казалось, она все время ищет встреч с мужчинами. Возможно, главной причиной было острое желание встретить на дорогах искусства человека сильного или выдающегося, а может, обладавшего обоими этими качествами и вновь попасть под его чары. (Ох уж эта неумирающая человеческая мечта!) Но все те, с кем она знакомилась, – писатели, профессионалы в различных областях, художники, критики, – никто не производил на нее впечатления. Наоборот, в течение восьми месяцев, проведенных ею здесь, я видел лишь лихорадочные поиски чего-то – и никакой творческой работы, никакой уверенности, что она останется здесь или что ей хотелось бы остаться, никакой веры в то, что в Европе ее ждет что-то стоящее, и даже никакого упоминания английского мужа. Один, лишь один-единственный раз, разглядывая ее эскизы, я наткнулся на рисунок высокого, приятного, но очень обычного с виду англичанина чиновничьего типа, в облике которого вроде бы проглядывала, пусть в незначительной степени, культура и утонченность. «А это кто?» – «Ах, это Шерард. Мистер Недерби, мой муж». – «Ну да, конечно». Так промелькнул ее муж – быстро и почти незаметно, – не слишком интересный предмет для разговора.

И наконец записка следующего содержания. Или, скорее, часть записки. «Боюсь, я окончательно потеряла связь с Америкой. Не могу ее больше выносить и возвращаюсь в Лондон. Поскольку мои планы неопределенны, оставляю бо́льшую часть картин Урсуле Дж. Но я ее предупредила, что Вы можете выбрать несколько из тех, что всегда были Вам интересны. Можете повесить у себя, если хотите. Я не могу взять их с собой и не хочу, чтобы они достались чужим людям, хотя некоторые все же придется оставить на хранение. Не могу пока дать Вам свой постоянный адрес, но буду писать». Я попытался до нее дозвониться, однако она уже уехала.

Потом полгода молчания. Между тем, следуя ее предложению, я отобрал десять самых интересных работ и повесил их у себя, как она и хотела. Затем письмо из Лондона. Она живет там, но на лето собирается в Швецию. И снова долгое молчание. Через год – снова письмо, в котором она спрашивает о картинах и просит меня оказать любезность и присмотреть за теми, что оставлены на хранение. Еще она добавила, что вернула себе девичью фамилию и теперь зовется Эллен Адамс. Прилагался и новый адрес.

Следующее письмо пришло через два года. Никаких существенных новостей. Она все еще в Лондоне. В порядке ли картины? (В порядке, за исключением платы за хранение.) Еще один год и еще одно письмо с новым адресом – парижским – и сообщение, что вскоре она организует пересылку картин туда. Но они так и не были отправлены. Другого своего знакомого, жившего в Филадельфии, она попросила забрать картины из хранилища и держать у себя. Но о тех, что висели у меня (самых лучших), она не спрашивала.

Тем временем я навестил Урсулу Дж., заботам которой Эллен поначалу оставила бо́льшую часть своих работ. Урсула была американским иллюстратором и училась в Париже, когда там жила Эллен. Она хорошо знала и ее, и Маккейла. После отъезда Эллен из Америки я заходил к Урсуле, но не стал обсуждать с ней нашу общую приятельницу. Урсула вела себя слишком сдержанно, чтобы я рискнул вдаваться в подробности личного характера. Но сейчас прошло столько времени и Эллен проявляла такое безразличие к своим картинам (десять оставались у меня, сто двадцать у Урсулы), что мне показалось, Урсула не против разговора. Почему Эллен так скоропалительно вернулась в Лондон? Почему она надолго оставила здесь свои картины? Почему такое потрясающее безразличие? Что теперь с нею сталось?

– Но разве вы не знаете? Разве вы никогда не видели Недерби?

– Нет.

– Но портрет ведь видели?

– Да.

– И как вам?

– Да, я понимаю. Но такое безразличие к карьере! И все картины брошены здесь! По-моему, они ей нужны.

– По-моему, тоже. Они прекрасны и должны сделать ей имя. Но не сделают. Они ей больше неинтересны, как неинтересна и она самой себе. Поэтому не сделают. Нужно верить в себя и в свою работу, чтобы это случилось, однако, боюсь, у Эллен больше нет такой веры. Они всего лишь призраки ее несчастного прошлого. За них некому заступиться.

– Но у нее же истинный талант художника. Те работы, что висят у меня, просто великолепны.

– Как и те, что здесь, у меня. Но Эллен с этим покончила. Разве что найдет другого мужчину – такого, как Маккейл. С ее стороны это была истинная любовь. И ничто ей его не заменит. Она этого и не хочет. А пока не захочет и не заменит, рисовать не будет.

– Но это же абсурд!

– Ничего подобного. Дело в том, что для Эллен искусство было дорогой к счастью. Она всегда умела рисовать. И сейчас может, причем даже лучше, чем раньше, но только не хочет. И не рисует. Единственная ее цель – счастье. А единственный способ его достичь – рисовать для любимого человека. Но она не может любить и рисовать без уважения, человеческого и художественного, а единственным человеком, которого она действительно уважала и творчески боготворила, был Маккейл. Он был ее жизнью, ее вдохновением и, думаю, до сих пор остался. Когда он ее бросил, для нее все кончилось. Без него ничто не имело смысла. По-видимому, и сейчас не имеет.

– Сломалась!

– Творчески да. И все же Эллен удивительная женщина. Великодушная, благородная, добрая. И умеет рисовать. Только теперь мне кажется, что она никогда не создала бы столько прекрасных вещей, если бы не Маккейл. Она безумно его любила. Наш общий знакомый, который был в Париже, когда Маккейл от нее ушел, говорит, что Эллен почти потеряла рассудок. Не один месяц она ходила в каком-то оцепенении. Он говорит, что, если бы в тот момент не появился Недерби и не проявил заботу и сочувствие, она бы наверняка сошла с ума. В конце концов он уговорил ее стать его женой и переехать в Англию. А потом она оставила его, потому что не могла забыть Маккейла. Она сама мне говорила.

– Я о многом догадывался.

А позже – много позже – появился Маккейл, крепкий, успешный, решительный, добившийся здесь персональной выставки. Продал немало работ и уехал во Францию. Но без Кины Максы. Она его бросила. И теперь на его картинах мы видим ее, изображенную в довольно экстравагантной манере! «Подумать только!» – сказал я ему. Однако за весь разговор почти ни слова не было сказано ни о Кине, ни об Эллен. Точнее, одно-два об Эллен и ни одного о Кине. Он пришел в мою мастерскую и увидел несколько ее картин. Рассматривая их, он произнес: «Это, конечно, вещи Эллен. Четыре из лучших. Меня всегда интересовало, где она их оставила. Ей следовало продолжать». И все. Больше ни слова. Ни вопроса, где она, – ничего. Я изумленно посмотрел на него. И чуть не заговорил сам с собой.

А ведь Эллен уехала почти пятнадцать лет назад. И картины, оставленные у меня и у Урсулы Дж., до сих пор не востребованы. И ни одного письма – никаких известий – от Эллен Адамс Ринн.

Люсия

Часть первая

Ее отец был русским, мать англичанкой. Она родилась где-то на Ривьере. После ее рождения мать стала инвалидом – или, по крайней мере, она так решила – и с упорством религиозного фанатика переезжала из одного санатория в другой. Но несмотря на переезды и встречи с людьми разных характеров и нравственных устоев, как однажды мне рассказала ее дочь Люсия, мать оставалась холодной и безучастной к жизненным наслаждениям, не признавала вина и даже самого невинного флирта в компаниях. По словам дочери, она совершенно не разбиралась в тонкостях любовной науки, полагая, что рождение ребенка – это единственная и конечная цель всякой любви. А поскольку врачи после рождения Люсии запретили ей иметь детей, она считала, что до конца жизни избавлена от выполнения своих супружеских обязанностей, и относилась к мужу по-дружески, как сестра, что, однако, не мешало ей заниматься собственным здоровьем и здоровьем своего детища. Она изо всех сил старалась дать дочери самый лучший уход и самое прекрасное образование, с неизменной настороженностью следя за ее физическим и моральным здоровьем и нанимая самых дорогих гувернанток, лишь бы не подвергать ее рискам и дурному влиянию обычной школьной жизни.

К сожалению, как часто бывает в подобных случаях, Люсию раздражала такая назойливая опека, и, как ни жестоко это было с ее стороны, она перенесла всю свою привязанность на отца, ее боготворившего. Лишенный возможности обрести счастье в браке, этот соломенный вдовец был в постоянных разъездах, то увлекаемый от жены, то влекомый обратно. Когда-то отец, по словам дочери, был самым молодым генералом русской армии, но жена уговорила его оставить военную службу и отправиться вместе путешествовать. Они могли себе это позволить, потому что каждый имел собственный доход, и мир, казалось, уготовил им бесконечные захватывающие открытия. Впрочем, так было до того, как у жены развилась эта неразумная озабоченность здоровьем. При этом одно из ее самых сильных убеждений состояло в том, что в России она не может жить здоровой и счастливой жизнью. Возможно, в какой-то мере ее английский консерватизм страдал от вольного, с оттенком варварства, духа этого народа.

Люсия рассказывала, что иногда летом, хоть и нечасто, они проводили несколько недель в имении родителей отца – в огромном деревянном доме с большой деревянной террасой и ведущими от нее ступеньками, которые исчезали в море серо-зеленой нестриженой травы. А дальше рос сосновый бор. Люсия говорила, что обожала это место и всегда будет его любить. Оно было близко ей по характеру – дикое и свободное. Когда у матери случались сердечные приступы и мигрени и она собиралась уезжать, Люсия умоляла разрешить ей остаться с отцом хотя бы до осени. Так несколько раз ей удалось провести лето с ним и несколькими старыми слугами семьи. По ее словам, она всегда вспоминала это время как самое счастливое в своей жизни. В любви – так называемой плотской любви – она никогда не могла повторить или достичь той степени радости, восхищения и понимания, которые испытывала в те дни, живя у отца, – скача по лесам ранним утром, гуляя по бугристым полям долгими северными вечерами или свернувшись калачиком рядом с ним, когда поздно вечером у камина он читал ей что-нибудь вслух. Возвращаясь к матери в Бад-Наухайм или По, Люсия страстно мечтала о встрече с отцом, ненавидела себя за то, что родилась девочкой и вынуждена жить с матерью, и начинала считать дни, вычеркивая их в календаре, до Рождества, когда он всегда приезжал с русскими подарками и рассказами об охоте на кабанов, о том, как старый дом выглядит после первого снега, как крестьянские дети катаются на санках с длинных, пологих гор.

Однако до отцовского приезда Люсия с матерью и очередной гувернанткой – у такого неблагодарного ребенка, как она, говорила Люсия, гувернантки не задерживались – отправлялись в Париж за покупками. Там мать заказывала ей очаровательные темные платья, в которых она выглядела очень мило, но старше своих лет. Люсия отказывалась стоять часами во время примерки, поэтому мать покупала ей платья в «Либерти», украшенные сборками и ручной вышивкой, – белые на праздники и синие на каждый день. Но если бы Люсия выбирала сама, то, по ее словам, она остановилась бы на простых матросских блузках и юбках, которые дюжинами приобретались в Германии: белых с вышитыми на них голубыми якорями летом и синих с красными якорями зимой. Более того, если мать не требовала переодеться, когда они ждали к обеду гостей или сами получали приглашение, она носила их постоянно.

 

Но одно событие, которое навсегда отвратило ее от вкусов матери, особенно запечатлелось в ее памяти. Люсии было почти четырнадцать. За два дня до Рождества они жили в одной из гостиниц Рима. Отец должен был прибыть восьмичасовым поездом, и они одевались, чтобы отправиться на вокзал его встречать. Мать подарила ей новое платье, купленное в Париже за тысячу франков. У него был круглый вырез и спереди вышивка из двух небольших букетиков тончайшей работы. Неожиданно Люсия заметила, что платье подчеркивает выпуклые линии ее юной фигуры с наметившимися женскими контурами. Мысль о том, что она может стать кем-то, кто не похож на уменьшенную копию ее обожаемого отца, привела Люсию в ярость. Красная от злости на природу и саму себя, она принялась срывать с себя платье. Вошедшая гувернантка попыталась ее остановить, и разразился ужасный скандал. Люсии было стыдно назвать истинную причину ненависти к платью. Мать же, ничего не понимая, твердо, но со слезами на глазах пригрозила, что на вокзал дочь поедет только в нем. К счастью, в этот момент зазвонил телефон. Послышался голос отца. Он стоял внизу, добравшись более удобным маршрутом, чем первоначально планировалось. Через несколько мгновений Люсия уже была в его объятиях, всхлипывая из-за своей беды.

В тот год после Рождества, по словам Люсии, отец уговорил мать поехать вместе с ним в африканскую пустыню. И, верная себе, как сказала Люсия о матери, та настояла на том, чтобы взять в путешествие новую гувернантку, поскольку считала, что дочь уже достаточно взрослая и ни на секунду не может оставаться без присмотра в стране коварных арабов. Хотя Люсии действительно нравилась гувернантка, миловидная смуглая итальянка лет тридцати, ее раздражало, что мать пытается навязать ей излишнюю опеку, связанную с принадлежностью к женскому полу. В результате она еще больше отдалилась от одного родителя и сблизилась со вторым, который принимал жизнь куда более естественно.

Однажды вечером, после того как Люсию отправили в постель, она услышала, как отец предложил матери отправиться в те кварталы Туниса, где жили исключительно местные. Там справлялась свадьба шейха, и предполагались удивительные танцы. Но его жена слишком устала, и на такой поход у нее не было сил. Поэтому отец пригласил гувернантку. На следующий день Люсия нашла мать в постели всю в слезах. Она клялась, что немедленно уезжает во Францию, и отказывалась видеть мужа, который стоял за дверью с озадаченным и несчастным видом. Отец честно рассказал Люсии, что накануне они с гувернанткой вернулись домой довольно поздно и обнаружили, что мать меряет шагами комнату в истерической ярости. Она оскорбила гувернантку, которая сейчас складывает вещи и собирается уезжать. Сам он хочет отвезти бедную девушку на станцию и заплатить ей жалованье за месяц. Люсия должна поехать вместе с ними.

Она навсегда запомнила, как сама признавалась, ту поездку до станции на окраине города в старомодном автомобиле. Она осветила ярким белым светом трудности брака – или, по крайней мере, отношения любых родителей. Люсия сидела между отцом и гувернанткой и держала каждого за руку. Женщина тихонько плакала, а когда приехали на станцию, отказалась брать лишние деньги. Отец сказал, что ей их вышлет. По дороге домой он несколько раз очень нежно поцеловал Люсию, и та была счастлива, поскольку знала, что в ближайшие дни, которые потребуются матери для успокоения нервов, она станет отцу необходимым утешением. После случившегося Люсия чувствовала себя очень повзрослевшей и жалела обоих родителей.

В то лето, по словам Люсии, они ездили в русское имение в последний раз. Было начало мая 1914 года, на березах появлялись зеленые листочки, а леса были полны голубых цветов. Но к июню отец уже начал поговаривать о том, чтобы отправить их с матерью назад в Швейцарию или Голландию. Он не прерывал связей с военными кругами и знал, что разговоры о возможной войне становятся все более обоснованными, а когда убили эрцгерцога, для России война стала неизбежной. Поэтому в конце июня он усадил свое небольшое семейство в поезд с обещанием последовать за ними через несколько недель, как только уладит некоторые дела. Но тяга к прошлой военной жизни была слишком сильна. Он вернулся генералом в свой полк, где был принят с восторгом. Жена, испуганная и полная мрачных предчувствий, ожидала только плохого, зато Люсия ужасно гордилась отцом. Каждый день, по ее словам, она писала ему сумасшедшие маленькие записочки, которые впоследствии были найдены среди его военных приказов. Жена писала лишь с одной целью – упросить его вернуться к семье.

В августе, после первой безумной недели войны, они не имели о нем никаких известий. Люсия каждый день сбегала вниз по склону горы из шале, расположенного над Сен-Жерве, справиться, не было ли им писем, и ждала утренних телеграмм, приходивших по единственному в городе телеграфу. Однажды жарким днем в начале сентября при виде высокого, крепкого человека в бриджах, с рюкзаком на спине, тяжело поднимающегося вверх по склону к шале, Люсия сломя голову бросилась вниз по горной тропинке. Это был отец. Ему удалось взять на себя опасное секретное задание при условии, что он проведет неделю с семьей. Изображая туриста, застигнутого войной врасплох, он прошел через всю Германию, в основном бродяжничая и добывая пищу собственной смекалкой. Но нужную информацию он предоставил, и теперь Люсия могла целых четыре дня наслаждаться общением с отцом.

В следующий раз она увидела его зимой. В телеграмме, присланной из штаба в Петрограде, говорилось, что по состоянию здоровья его отправляют на юг. Они с матерью поехали на Черное море с ним встретиться. В ту минуту, когда поезд подошел к вокзалу, они увидели отца, который весело махал им рукой, однако, посмотрев ему в лицо, мать судорожно сжала руку дочери. Сама Люсия не могла поверить, что с отцом может что-то случиться. Но два дня спустя она уже стояла у постели умирающего. Она и в самом деле, по ее словам, не могла поверить, что смерть отца реальна, но, наконец осознав, что произошло, она вышла из комнаты на небольшой балкончик и там остановилась. Внизу, прямо под балконом, было какое-то стеклянное строение. Когда Люсия позже вспоминала об этом, она не могла утверждать, что ей в самом деле пришла в голову идея самоубийства, – эта мысль занимала ее не больше, чем рыдания матери и объяснения врачей. Люсия просто попросила, чтобы ей позволили там постоять, но в ее сознании, где-то далеко, однако вполне реально возник звон разбитого стекла.

Когда прошли первые недели, Люсия обнаружила, что даже такое горе, как ее, не длится все время с одинаковой силой. Ей было удивительно, что иногда она могла думать о приятных вещах и даже временами о своем будущем. Но она имела твердое намерение хранить это горе, потому что ничего ценнее у нее не было. Его рваные края она смягчала неожиданной верой в Судьбу, а длинные серые полосы смаковала, приправив всеми трагическими романами и стихами, какие только могла найти. Внешне, как рассказывала она сама, она была холодна и безразлична, даже жестока с матерью, считая ее переживания, носившие совсем иной характер, дешевой детской сентиментальностью. В свою очередь, мать делала все, чтобы разрушить ту изоляцию, в которую погрузилась Люсия, и возила ее по красивейшим достопримечательностям Италии, поскольку эта страна еще не вступила в войну. Но их путешествия были неизменно окрашены мрачным настроением дочери. Позже – слишком поздно, говорила Люсия, – она испытала к матери благодарность за то, что та обеспечила такое прекрасное обрамление ее душевной скорби, и, когда впоследствии в жизни Люсии случались трагические события, она чувствовала, что не может страдать так же сосредоточенно и реально, как это было после смерти отца. Как будто тогда у нее сгорели какие-то элементы эмоционального аккумулятора и больше никогда она не сможет так живо реагировать на жизненные муки.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»