Дороги и судьбы

Текст
Из серии: Чужестранцы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Дороги и судьбы
Дороги и судьбы
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 1178  942,40 
Дороги и судьбы
Дороги и судьбы
Аудиокнига
Читает Вероника Райциз
679 
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Уроки наши длились не больше месяца, прервались переездом Бринеров на дачу и уже не возобновлялись. Катерину Ивановну я ничему не научила, зато многое узнала сама. Я совершенно освоилась в кругу московских друзей Корнаковой, знала их имена, их характеры, их шутки и кто в каком спектакле играл… Выдались за этот месяц две ночи, когда мы с Катериной Ивановной до рассвета просиживали у остывшего самовара. Борис Юльевич уехал по делам в Мукден[16], и я жила у Катерины Ивановны, ночуя на диване в корейской гостиной. Утром мне надо было бежать на уроки, и я убегала, не дожидаясь пробуждения хозяйки дома. Будила меня жена повара Лю, молоденькая китаянка, бывшая здесь прачкой и уборщицей. Она отдергивала шторы, трясла меня за плечо и уходила. Огромные бабочкины крылья из позолоченной жести горели на солнце, с портрета, писанного пастелью, на меня глядел старый кореец с жидкой бороденкой, в национальной шляпе, похожей на крошечный цилиндр, мне было странно тут просыпаться, странно, что в комнате я нахожусь одна. На кремовом однотонном ковре стояли мои старые туфли, на кресле валялась одежда, это нарушало гармонию комнаты, оскорбляло ее, я быстро одевалась, пила кофе в прибранной, проветренной столовой, выскакивала на улицу, глазам было больно от солнца… Я не высыпалась, это меня нисколько не огорчало, огорчало мать – я имела неосторожность ей проболтаться, что накануне легла в четыре утра… “Она-то может полдня спать, а ты не можешь, следовало бы ей об этом подумать, а не держать тебя до утра!” – было мне сказано, а затем тоном небрежным, мимоходным, которым мать пыталась маскировать свою ревность к Катерине Ивановне: “И о чем же это вы болтали всю ночь?”

Я отвечала уклончиво. А болтали мы о многом. Я не только слушала Катерину Ивановну, но и сама говорила… О своей жизни, о детстве, о мыслях, о чувствах – давно я нуждалась в ком-то, кому могла бы все это выплескивать. Мне льстило, что эта удивительная, ни на кого не похожая женщина, которая к тому же на двадцать лет меня старше, принимает меня на равных, всерьез… Она говорила со мной как с подругой, рассказывала об отношениях своих с Диким, и его трудном характере, о своих романах рассказывала – тут мне сообщить в ответ было нечего, этого опыта я еще не имела, для своих лет была довольно инфантильна, как теперь вспомнишь…

Однажды мне захотелось ей сказать, что в присутствии своей матери и ее знакомых я всегда помню, что они взрослые, что нас многое разделяет и веду я себя с ними соответственно, а ее, Катерину Ивановну, хотя она и близка к ним по возрасту, ее я воспринимаю иначе, мне с ней легко, как со сверстницей… Этой тирадой я думала Катерину Ивановну обрадовать. Случилось иначе. Слушали меня холодно, глядели отчужденно, я стала путаться в словах, наконец замолчала растерянно, и была долгая пауза… Позже я догадалась, в чем дело. Она привыкла ходить в молодых, привыкла быть “Катюшей”, ей не нравилось, что ее запихивают во “взрослые” (да и слово-то это в устах человека моих уже не детских лет, видимо, ее раздражало!), ей не нравилось, что ее громоздят на одну ступеньку с моей матерью, – та была лет на семь старше Катерины Ивановны. И вообще разговоры о возрасте раздражали ее. Она была актриса, ей было под сорок, это ее беспокоило. Но где было мне сразу догадаться об этом! Я и в самом деле была плохим психологом. Огорчалась, что не могу научить ее английским глаголам и местоимениям, – чего же я хожу, за что мне деньги платят? А ей не английский язык был нужен, а общение с молодым существом, глядевшим на нее восторженно, ощущавшим ее талантливость, ее непохожесть на других.

Ей подменили жизнь. К той, в которой она очутилась, она была не приспособлена совершенно. Не умела заполнить день магазинами, тряпками, игрой в бридж или мачжан, болтовней с дамами “своего круга” – женами харбинских коммерсантов и служащих иностранных фирм. Она называла этих дам “индюшки” и “куриные зады”.

Одна из таких дам явилась к Катерине Ивановне с визитом, когда Борис Юльевич был в отъезде. Катерина Ивановна, веселая, растрепанная, только что оживленно со мной болтавшая, с появлением посетительницы преобразилась, сидела в позе школьницы, сложив на коленях руки, улыбка вымученная, приклеенная, в глазах тоска. Это она пыталась превратиться из Катюши Корнаковой в мадам Бринер, но не в надменную мадам Бринер, а в кроткую, скромную, своим высоким положением тяготящуюся… Дама попалась из бойких, щебетала без умолку сначала на дачные темы, затем на театральные, удивлялась, почему Катерина Ивановна не играет в Харбинском драматическом театре. “Ведь вы, говорят, играли в Художественном?..” После ухода дамы Катерина Ивановна взялась за голову и пробормотала: “Не образумлюсь, виноват, и слушаю – не понимаю!” Затем изобразила мне эту даму – маленькую, худенькую, востроглазую, в кружевах и бантиках, – я смеялась. Сказала: “Такое чувство, будто на голове у нее лира. Сама верещит, и лира на голове. Она, верно, и мужу отдается, не снимая с головы лиры!” Тут уж я хохотала взахлёб. Меня насмешила лира, ошарашила та легкость, с которой Катерина Ивановна коснулась постельной темы, и радовало, не скрою, унижение богатой и важной дамы. Богатые харбинцы к моей жизни касательства не имели, существовали в другом измерении, но вот я стала с ними пересекаться в доме Бринеров, видела их глазами Катерины Ивановны и от этого ощущала себя лучше их…

В том мае мы с матерью и сестрой доживали последние дни в доме Ягунова, нас выгоняли за неплатеж… Но уже при помощи Катерины Ивановны я была кое-как приодета. Когда-то мать моей школьной подруги пыталась подарить мне две пары чулок, я их отвергла с горькой улыбкой, сочла себя униженной и, рассказывая об этом матери, разрыдалась. “Чепуха! – сказала мать. – Выдумки! Никто не хотел тебя унизить! В этом доме знают, что твой отец умыл руки, я бьюсь одна, к тебе хорошо относятся…” – “Я не горничная, чтобы мне дарили чулки!” – “Ты ведешь себя как горничная!” – “Лучше я буду ходить в лохмотьях!” – “И все из романов, – усмехнулась мать. – Ну что ж, ходи в лохмотьях!”

А от Катерины Ивановны я без звука принимала и слегка поношенные туфли, и блузки, и те же чулки. Она давала вещи с какой-то деловитой простотой. “Ну-ка, померьте эти туфли! Не жмут?.. Гениально. Оставьте их себе!” – “Но… Но я…” Меня перебивали: “А вот вам еще блузка. Имейте в виду: вам нельзя носить никаких рюшей, оборочек, бантиков. Ваш стиль – спортивные английские фасоны!” Этот тон меня связывал, взбрыкнуть, обидеться казалось неуместным, глупым, я боялась уронить себя в глазах Катерины Ивановны… Она говорила: “Надо уметь легко брать и легко отдавать!” И этому она научила меня, и многому другому…

Мать молчала, но я чувствовала – ей не нравится, что я пропадаю у Бринеров. Она с ними познакомилась во время нашего спектакля, а затем, когда я стала давать уроки и часто в доме бывать, Борис Юльевич пригласил мою мать на ужин. Ужин парадный, видимо, один из тех приемов, которые время от времени устраивал у себя Бринер, знакомясь с харбинским “светом”. Мать к этому “свету” не принадлежала, но Борис Юльевич, человек воспитанный, понимал, что раз в доме постоянно бывает дочь, надо пригласить и мать. Мать отправилась одна, меня не звали, и я втайне надеялась, что они с Катериной Ивановной ну не то чтобы подружатся, но хотя бы понравятся друг другу… Впрочем, не надеялась, а мечтала об этом как о чуде. Понимала, что эти женщины несовместимы.

Я легко представляю себе этот ужин, хорошо одетых дам и мужчин, мою мать в ее единственном парадном платье (черное с золотыми паутинками, дважды перешитое), мать, давно на таких приемах не бывавшую, но не только не дрогнувшую при виде богатого стола в хрустале, в серебре, в крахмальных салфетках, но ощутившую себя легко и свободно, будто и дома у нее все такое же, а не теснота, не бедность, не закопченный чайник на столе посреди ученических тетрадей. Мать побивала украшенных драгоценностями дам умением естественно и просто держать себя, умением вести приятную застольную беседу и произвела впечатление на Бориса Юльевича, позже сказавшего мне: “Сразу видно даму из хорошей семьи!” – на что Катерина Ивановна отозвалась сердито: “Не понимаю, что это значит «хорошая семья»? Интеллигентная семья – это мне понятно!..” Да, мать блистала за этим ужином “нуворишей”, как она презрительно охарактеризовала мне гостей Бринера, однако самого Бориса Юльевича из этого общества выделила: “Приятный человек. Жалко его”.

Мать была в этом доме впервые, но ощутила в нем отсутствие хозяйки, поняла, что хорошо накрытый стол, вина и яства, вовремя приносившиеся из кухни приличной немолодой горничной в белой наколке, – результаты стараний Бориса Юльевича, успевавшего и беседовать с гостями, и угощать их, и краем глаза горничной знаки подавать… Хозяйка была, сидела во главе стола, улыбалась, но ее как бы не было. Отвечала на вопросы, иногда, будто спохватившись, говорила: “Кушайте, кушайте”, а дать направление беседе, а занять гостей не умела. Впрочем, лучше бы и не пыталась. Из этой ее попытки, кроме конфуза, ничего не вышло!

А случилось вот что. Уже перед самым десертом Катерина Ивановна, выпив столько-то рюмок водки, раскраснелась, оживилась, стала что-то рассказывать, как рассказывала, бывало, за московскими дружескими застольями, увлеклась, вдохновилась, забыла, кто ее слушает. А горничная, кончив обносить десертом гостей, остановилась у плеча Катерины Ивановны, та этого не заметила, пока блюдо не было подсунуто к ее лицу… Это нарушило вдохновенное течение рассказа. Катерина Ивановна уставилась на дрожащие перед ней порции желе, не сразу сообразив, чего хотят от нее, а сообразив, отстранила блюдо, произнеся вполне внятно: “Иди в ж…!” И тут же по легкому движению, происшедшему среди изумленных гостей, готовых, однако, делать вид, что ничего не было, услыхала себя, но притворяться, что ничего не было, не стала, не в ее характере… И она, изобразив на лице ужас, похлопала пальцами по губам – и комической скороговоркой: “Извиняюсь, извиняюсь, извиняюсь!” И общий смех и укоризненно-добродушное покачивание головой Бориса Юльевича, а затем рассказы по всему Харбину: “Нет, вы подумайте, что она себе позволяет, эта новая мадам Бринер!” Изложив мне случившееся за ужином у Бринеров, мать добавила: “Несомненно, она человек своеобычный, талантливый, но впечатление такое, что совершенно необразованна!”

 

Впечатление это было правильным. У меня складывалось такое же. Я сама в те годы ничего толком не знала, но за моими плечами была средняя школа, и я с легкостью могла ответить на вопрос Катерины Ивановны, однажды заинтересовавшейся тем, какой царь был в России после Екатерины I. Ответив, я услыхала: “Смотри-ка, знает! Образованная девушка!” И, как всегда, это было сказано комической скороговоркой.

Читать ее не тянуло. В разговоре она упоминала лишь две книги двух писателей – “Зеленую шляпу” Майкла Арлена и какое-то произведение Сергеева-Ценского, не помню, какое именно… Почему только эти две книги? Видимо, тут играла роль случайность – книги эти были кем-то ей рекомендованы, подсунуты, прочитаны и застряли в ее памяти. Ей были известны авторы тех пьес, в которых она играла сама, и тех, которые ставились в Художественном театре – 1-м и 2-м. Она играла Сашеньку в “Селе Степанчикове”, видела на сцене “Братьев Карамазовых” – этим, мне кажется, было ограничено ее знакомство с Достоевским. Чехов коснулся ее инсценировками рассказов (“Ведьма” и другие), Бабель – “Закатом” (роль Маруси), Шекспир – “Укрощением строптивой” (роль Катарины), Виктор Гюго – “Человеком, который смеется” (роль Джозианы) и так далее… Все ее цитаты были из каких-нибудь пьес; проговорив со мною полночи и решив наконец ложиться спать, она произносила неизменное: “День окончен, Балладина!”, и я лишь годы спустя узнала, что это слова из произведения польского поэта Словацкого, ставившегося на сцене МХАТа 2-го.

Ей были чужды и музыка, и литература, а уж политика и подавно, тут она обнаруживала полную беспомощность, хотя, надо полагать, актеров учили политграмоте… И с этой вот девственностью, с этой нетронутостью знаниями она, по отзывам всех, кто видел ее на сцене, актриса была великолепная, актриса Божьей милостью. О том, как высоко ценил ее дарование К. С. Станиславский, говорит его запись, сохранившаяся в архиве А. К. Тарасовой в Музее МХАТ: “…школа и студии существовали для того, чтобы выработать одного Чехова и одну Тарасову и Корнакову”. Эта женщина была, по-видимому, задумана как аппарат узкого назначения, ее создали лицедейкой, актрисой, ничем больше. Для выполнения же этого предначертания она имела все: и актерский “таинственный дар”, и наружность. Среднего роста, с красивыми ногами, она могла казаться и высокой, и небольшой. Зеленые глаза ее бывали и огромными, и узенькими, из ее носа, немного вздернутого, с вырезанными ноздрями, можно было сделать и прямой, и горбатый, и какой угодно.

Актриса. Ничего другого не умела, ничем другим не интересовалась. Она, конечно, этого про себя не знала, когда решилась, выйдя замуж за Бринера, уехать с ним. Очутилась в положении дамы, жены богатого человека, и растерялась, не зная, чем занять себя, не понимая, как теперь жить. Померещился ей вот какой выход: ребенок.

В июне Бринеры переехали на дачу. Потом они будут проводить летние месяцы в Северной Корее, на берегу моря, но летом 1934 года дом в Корее еще не существовал. Борис Юльевич нанял дачу в месте, которое харбинцы кратко называли так – за Сунгари. Песчаное, унылое, почти лишенное деревьев место, но зато воздух, простор, широкая река. Бринеры поселились там вместе с семьей Остроумовых – муж, жена, двое детей. Остроумов был юрисконсультом фирмы “Бринер и Ко”, а жена его Нина Юльевна приходилась родной сестрой Борису Юльевичу. В городе Остроумовы жили в соседнем с Бринерами доме, я была уже с этой семьей знакома.

Кончились мои уроки с Катериной Ивановной. Прощаясь, она дала мне адрес (“Непременно приезжайте!”) и внезапно добавила: “Между прочим, я бэрэмэнна!” Так и было сказано, с восточным акцентом, от застенчивости, что ли? Сообщение меня и смутило, и удивило. Тогда мне казалось, что пожилым женщинам, которым под сорок, в таких положениях бывать не пристало.

Они уехали за Сунгари, а мы, выгнанные из дома Ягунова, перебрались на летние месяцы в бесплатное помещение – пустой класс школы, где мать преподавала. Первый этаж, три огромных окна, в них любопытно заглядывают прохожие, утром некуда деться от солнца и чем занавесить окна? Было чувство, что мы живем на улице. Ящики с бумагами и книгами стояли нераспакованными, скоро опять переезжать. Не знаю, чем утешались мать и сестра в этой неуютной, бивуачной, бездомной жизни, меня же поддерживала мысль о том, что я вот-вот поеду на весь день к Бринерам. Недельку-другую надо погодить, не сразу же мчаться, в ближайшее воскресенье ехать рано, а в следующее поеду непременно.

Оно наступило наконец, и я облачилась с утра в голубое полотняное платье, Катериной Ивановной подаренное, мое самое лучшее. Денег было в обрез, только на лодку туда и обратно, но больше ничего и не нужно. Я торжественно объявила домашним, что уезжаю на целый день… И вот гребет полуголый китаец-лодочник в синих вылинявших штанах, на реке много других лодок, погода жаркая, Сунгари спокойна, я сижу на корме, мне кажется, что я хорошо одета и собой недурна, мне нравится этот солнечный мир, я полна приятных мечтаний… Мне скажут: “Садитесь, я вам рад…” Потом пойдем гулять. Потом будем обедать: хорошо накрытый стол, салфетки, что-нибудь вкусное на третье… Жаль, конечно, что там супруги Остроумовы. Они со мной любезны, даже иногда вспоминают, как меня зовут, но мне неуютно в их обществе…

Высокий элегантный Остроумов с прямым, каким-то “военным” затылком и пятнышком усов над длинными изогнутыми губами был ироничен, всегда острил, в его повадке, манерах было что-то пресыщенно-снисходительное, и мне чудилось, что, видя меня, он лишь из вежливости не спрашивает: “А эта что тут делает?” Супруге его Нине Юльевне подобный вопрос не приходил в голову лишь потому, что эта благополучная дама была поглощена мужем, детьми и собой, ограничила жизнь семейным кругом и все, за пределы круга выходящее, ее не интересовало.

Расплатившись с лодочником, я иду по песчаному берегу, обхожу пляж с распростертыми на нем коричневыми телами, начинаются дачные постройки, и вон впереди деревянный дом повыше других и получше, это, видимо, здесь…

Катерина Ивановна и Нина Юльевна сидели в плетеных креслах у стены дома и шили. На Нине Юльевне что-то светлое, на Катерине Ивановне – пестрое, ситцевое, голова повязана косынкой. Я подошла ближе. Нина Юльевна увидела меня первая, подняла голову: “А! Здравствуйте! Катюша, к тебе!” Катерина Ивановна успела загореть. Лицо, шея, руки лакированно блестели от крема. Под ситцевым платьем уже явно обозначился живот. Она подняла на меня глаза, и я удивилась тому, как она сейчас некрасива. Я ждала улыбки, ждала, что меня спросят, почему я долго не приезжала, но ни улыбки не было, ни вопроса, взгляд недружелюбен и хмур, и я мгновенно утратила ту веселую легкость, которая не покидала меня с момента пробуждения в это солнечное утро, почувствовала себя нескладной, неуклюжей и села растерянно на какую-то скамеечку… Катерина Ивановна, хмуро со мной поздоровавшись, снова уткнулась в шитье, а Нина Юльевна завела со мной тот разговор, которым занимают малознакомых, неинтересных посетителей… Как поживает мама? Спасибо, хорошо. Да, мы недавно переехали… (Я бы и под пытками не призналась Нине Юльевне, что мы живем из милости в школе!)… Брат? У меня нет брата. У меня сестра… Особенно скверно было оттого, что Нина Юльевна, эта равнодушная и самодовольная (как мне казалось) дама, явилась свидетелем моего унижения, а вот из вежливости выручает меня, говорит со мной, надо встать, проститься, уйти, но я будто приклеилась к проклятой скамейке и покорно отвечала на вопросы… В ориентальном институте… Главный предмет – китайский язык… Да, очень трудный… Катерина Ивановна все шила с каменным лицом, как не идет ей низко повязанная косынка; сама зазывала меня в гости, а сейчас даже не сделала над собой усилия, чтобы хоть улыбнуться, невоспитанный человек, распущенный человек, права мама, права… “На весь день!” – заявила я радостно, убегая из дому утром, вот тебе и на весь день! Хвасталась, что еду к Катерине Ивановне, меня там ждут, никто меня не ждал, никому я тут не нужна; встать, уйти, куда? Дома спросят насмешливо: “Ты что это так быстро?” Да и слишком долго я мечтала об этом дне на воздухе и солнце в обществе Катерины Ивановны, чтобы сразу сдаться, все обрубить, вернуться в будни, в неуютное жилье, а впереди длинный летний пустой день… Вопреки разуму, вопреки здравому смыслу тлела, тлела надежда, что меня еще приветят, что меня так не отпустят…

Фантазия Нины Юльевны на вопросы истощилась, она стала шить, пауза длилась, становилась непереносимой, я уже мысленно командовала себе: “Раз, два…”, готовясь на “три” отклеиться от скамейки, – и вдруг за спиной заботливый голос Бориса Юльевича: “Не жарко тебе тут, Катеринушка?” И лицо Катерины Ивановны изменилось, просияло, и – тонким, каким-то “девочкиным” голосом в ответ: “Нет, Боречка, мне хорошо!” Загорелый, в рубашке с короткими рукавами, в шортах защитного цвета, бодр, весел, спортивен был Борис Юльевич, сообщивший нам, что идет играть в волейбол. “Вот и девушку возьми с собой, что ей с нами скучать!” – тем же кротким голоском сказала Катерина Ивановна и улыбнулась ласково, не мне, Борису Юльевичу… И я поплелась с ним на площадку, где летними воскресеньями собирались члены спортивных кружков, играли в разные игры, купались, загорали… Я в своем лучшем платье странно выглядела среди людей в трусах, майках, купальных костюмах, переодеться мне было не во что, но я играла в волейбол с членами кружка деловых людей в компании Бориса Юльевича, играла скверно… Мяч иногда падал в реку, а затем, мокрый, в песке пачкал мое лучшее платье, мне было все равно… Я проклинала себя за то, что не смогла уйти сама, дождалась, что меня услали, или, называя вещи своими именами, прогнали. И вот играю зачем-то в мяч со стариками, постоянно мажу, бездарна, безвольна, ни на что не годна…

Совершенно не помню, долго ли я оставалась на площадке, где в тот день обедала и обедала ли вообще… Помню лишь, что в город я возвращалась под вечер, по розовой реке, с других лодок слышались веселые голоса и смех, платье мое было грязно и измято, я ощущала себя некрасивой, одинокой и лишней на этом, так сказать, жизненном пиру…

На дачу к Бринерам я больше не ездила, об оказанном мне приеме дома не обмолвилась ни словом, до осени Катерины Ивановны не видела. Кончилось лето и с ним бесплатное житье в школе, и мы переехали на Конную улицу Пристани, тоже в дом гостиничного типа, в мрачную комнату, куда солнце заглядывало лишь утром ненадолго… Слева от двери в углу находился умывальник, я спала головой к умывальнику, на сундуке, который стоял параллельно спинке буфета. На той же линии, правее и тоже задом к двери, стоял наш старый гардероб. Эти два предмета перегораживали комнату, создавая иллюзию передней, я спала, таким образом, в передней. Напротив входа – окно, слева у стены – диван, где спала мать, справа от окна – ее письменный стол. Посредине – стол обеденный. Рядом с ним на ночь ставилась раскладушка для сестры. Когда у нас ночевала приятельница, ее укладывали на обеденный стол. Утром мы кипятили на спиртовке чайник, днем грели на ней обед, взятый из ресторана, один из троих. Нам с сестрой этого не хватало, мы всегда были голодны, не поэтому ли я так помню волнующие запахи кофе и пирожных из кафе “Марс”, мимо которого я каждый день ходила… Осень. Лекции в ориентальном институте. Весна, спектакль, дружба с Катериной Ивановной – все позади, все кончилось, я старалась выбросить ее из головы, я не понимала, почему меня так нехорошо встретили летом, объясняла тем, что я в чем-то виновата, что-то не так сказала, не так сделала, однако вины за собой не ощущала, сердилась на Катерину Ивановну, видеть ее больше не собиралась… Однако когда кто-то передал мне ее просьбу к ней зайти, я помчалась тут же. Катерина Ивановна изменилась, расплылась, подурнела – было это за месяц-полтора до ее родов. Встретила меня радостно, спрашивала, куда я пропала, почему не появляюсь… Были у меня приготовлены какие-то горькие намеки на ту летнюю встречу, но произнести их язык не повернулся. Катерина Ивановна была так ко мне расположена, так ласкова, добра… И к тому же мне помнились ее слова когда-то, по какому-то поводу сказанные: “Что я ненавижу, так это выяснять отношения!” Катерина Ивановна делала вид, что ничего не произошло, делала вид и я. А быть может, она искренне считала, что ничего не произошло? Она говорила, что ей осточертела эта дача за Сунгари, было смертельно скучно проводить день за днем с Ниной Юльевной, и – скороговоркой: “О чем говорить, когда не о чем говорить?” Унижение Нины Юльевны меня несколько утешило: с ней, значит, не о чем говорить, а со мной есть о чем… Катерина Ивановна сказала, что боится родов. Кажется, все идет как надо, но – боится… “Впрочем, не будем об этом. Расскажите о себе!” Я рассказывала о себе, обида моя мне уже казалась мелкой и глупой, и отношения наши вошли в прежнюю дружественную колею…

 

Понадобилось время, чтобы я нашла объяснение той оказанной мне летом встрече… Был, видимо, момент, когда Корнакова, ожидающая ребенка, решила, по примеру Нины Юльевны, ограничить свою жизнь домашним кругом: муж, его родственники, их дети, а другого чтобы не было ничего… О Нине Юльевне Катерина Ивановна говорила так: “Мы добродушны потому, что равнодушны”. Но именно с этого органически ей чуждого человека решила брать пример. Я убеждена, что тем летом Корнакова работала над ролью: любящая мужа беременная женщина, этакое бесхитростное создание, все помыслы которой сосредоточены на предстоящем событии… И вот – деревянный дом на берегу реки, в будние дни мужья уезжают на работу, беременная женщина и ее золовка, проводив их, мирно шьют, беседуя о своем, о женском… Золовка родила двоих, мальчика и девочку, вон они там кувыркаются на песке, ей, золовке, есть о чем порассказать, поделиться опытом… К вечеру приезжают усталые мужья, их радостно встречают, ужин на веранде, бабочки бьются о стекло керосиновой лампы, с реки тянет сыростью, все пьют молоко и рано ложатся спать… Катерина Ивановна уже неплохо вжилась в образ, когда на сцене (мирное шитье и неторопливая беседа о своем, о женском) появилась я. Это появление было совершенно некстати, оно грозило выбить Корнакову из роли. Меня услали. Не знаю, надолго ли хватило Катерины Ивановны, могу лишь засвидетельствовать, что осенью она была уже прежней – с рассказами о Москве, о театре, с насмешками над собой и окружающими и с тоской в глазах.

“Талант – это наказание”, – сказал мне однажды один умный человек, и я всегда вспоминаю эти слова, когда думаю о Корнаковой. Ей было дано, а она не тратила, и талант, не находящий выхода, душил ее и мучал. Она пыталась обмануть его, притвориться, что его нет, искала спасения в ребенке.

Но роды ее окончились трагически: ребенок – мальчик – родился мертвым, задушенным пуповиной. Подобные несчастья, в которых никто не виноват, случаются сравнительно редко, но такое выпало именно ей на долю – кто скажет, почему? Было это в начале зимы, в ноябре ли, в декабре – не помню, не помню и того, как, от кого я узнала о несчастье, а вот визит Бориса Юльевича к нам на Конную улицу помню хорошо…

Приехал он вечером, так поздно, что мы уже готовились ко сну и комната наша была в самом для нее невыгодном виде, с застеленными на ночь диваном и сундуком, с расставленной раскладушкой – и без того тесно, а сейчас и не пройти. И были мы все трое в халатах, по нашей бедности не слишком приглядных. И вот стук в дверь, недовольный голос матери: “Кто там еще?” – и элегантный, в пальто, со шляпой в руках Борис Юльевич на пороге этого жилья, этих “недр”, по выражению Достоевского… Смятение и ужас охватили нас. Впрочем, метались, запахивая халаты, лишь мы с сестрой, мать самообладания не потеряла. На мгновение изумилась, но тут же пришла в себя, встала, скомандовала: “Стул Борису Юльевичу!” – и ему, устремившемуся к ней: “Тут не пройдете, обойдите стол слева”, – и вот он целует ей руку, а она его в лоб, и лицо матери грустно-растроганное, и какие-то слова о его горе, и вопросы о здоровье Катерины Ивановны, а я тем временем за спиной Бориса Юльевича принимаю из рук сестры стул, протягиваемый мне над столом… И вот Борис Юльевич сидит, не сняв пальто, шляпа на коленях, просит прощения, что явился так поздно, а мать – против него, на своем диване, она еще не вынула шпилек из густых своих темных волос, вид у нее, несмотря на халат, вполне презентабельный, чего, кажется, нельзя сказать о нас с сестрой, но мы на глаза не попадаемся, сидим рядком на моем сундуке за буфетом, в укрытии, и умираем от любопытства – зачем это он к нам приехал? А он приехал, чтобы просить мою мать отпустить меня хоть на месяц, на два жить к ним, к Бринерам. Катерина Ивановна в очень тяжелом состоянии. Никого не желает видеть, ни с кем, кроме Бориса Юльевича, не желает разговаривать. А он служит, и на днях надо будет по делам уехать, как оставить ее наедине с ее отчаянием? В соседнем доме живут Остроумовы, Нина Юльевна готова была на время отъезда брата приходить ночевать, но Катерина Ивановна наотрез отказалась: “Все противны, никого видеть не хочу!” Мысль обо мне уже несколько дней как пришла в голову Борису Юльевичу, и сегодня он стал зондировать почву, и против меня Катерина Ивановна не возражала… Сказала: “Ну, пусть”. Вечером он дал ей снотворное, дождался, чтобы она уснула, и поехал к нам.

Назавтра я перебралась к Бринерам, в их новую шестикомнатную квартиру, сделанную из двух. Налево из передней столовая, отделенная лишь занавесом от гостиной, а оттуда дверь еще в одну гостиную, маленькую, “корейскую”. Направо от передней – две спальни и комната, назначенная быть детской. Там веселые обои с зайцами и медведями, белая мебель, белые шторы на балконной двери – радостная, солнечная, комната с маленькой кроваткой, в которой не было суждено спать сыну Бринеров и которую Катерина Ивановна в безумии своем чуть не каждую ночь приходила осенять крестным знамением, как если бы там был живой ребенок… Являлась она неслышно, в чем-то белом, широком, скользила, как привидение, а я, лежащая на кровати, предназначенной для няни, сжималась от страха, замирала, притворялась спящей…

Недели две после моего переезда к Бринерам Катерина Ивановна почти не вставала с постели, лежала, закинув руки за голову, уставясь в потолок, мало разговаривала, и вечерами мы с ней играли в какую-то примитивную карточную игру – в подкидного дурака или в шестьдесят шесть. Играла она, опершись на локоть, карты раскладывались на двуспальной кровати, на кровати же сидела и я.

Декабрь. За плотными лилово-серыми шторами ночь, в квартире мертвая тишина, слышен лишь шелест карт и наши редкие реплики, тишина эта и монотонность игры меня укачивают, да и час поздний, но я держусь… Поддерживает меня мысль о том, что бессмысленное перекидывание картами Катерину Ивановну успокаивает, вроде валерьянки для нее, этим я помогаю ей, надо терпеть… В спальне две двери – одна выходит в коридор, другая в комнату Бориса Юльевича, я сижу боком к первой двери, спиной ко второй, внезапно вижу, что Катерина Ивановна расширенными глазами уставилась поверх моей головы… Испуганно оборачиваюсь. Дверь за спиной моей настежь открыта, в соседней комнате темно. “Человек! – медленно, едва двигая губами, произносит Катерина Ивановна, и в расширенных глазах ее ужас. – Человек в кепке. Он сейчас прошел из коридора в комнату Боречки”. Ее ужас передается мне, сон проходит совершенно. Заставляю себя встать, зажечь свет в соседней комнате, даже с бьющимся сердцем заглядываю под кровать, стоящую перпендикулярно к стене. Произношу громким бодрым голосом: “Никого тут нет!” Затем иду по всей квартире, везде зажигая огни, закрытая дверь на кухню, там, при кухне, комнатка, где спят повар Лю и его жена, приятно думать, что рядом есть живые люди, в крайнем случае разбужу их, позову на помощь, но я уже догадалась, что помощи не требуется, человек в кепке – галлюцинация, “бред больной души”… Вхожу в столовую, в гостиную, во вторую гостиную. Как страшно жить одной в такой огромной квартире… Внезапно с ностальгической тоской вспоминаю о комнате на Конной улице, где давно спят мать и сестра… Возвращаюсь к Катерине Ивановне. Она не спрашивает меня о результатах моего обследования, она хмуро говорит: “Вам сдавать”.

16Ныне – Шэньян. (Примеч. ред.)
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»